|
ВНУК РАДИЩЕВА
На дороге из Петербурга в Москву
Не торговал мой дед блинами,
В князья не прыгал из хохлов,
Не пел на клиросе с дьячками,
Не ваксил царских сапогов,
И не был беглым он солдатом...
(А.С. Пушкин)
А был Александр Николаевич Радищев, что даёт мне право считать своё происхождение не холопским. Дочь его, Фёкла Александровна Радищева, вышла замуж за моего отца прямо из Смольного монастыря, куда была по сиротству отдана на воспитание вместе со старшей сестрою своею, Анной. Сын же, младший из них, Афанасий Александрович, поступил во Второй корпус, где и окончил воспитание. В 1816 году выпущен офицером в лейб-гвардии Кавалергардский полк.
Отец мой, полковник Пётр Гаврилович Боголюбов, был воспитанником Первого кадетского корпуса. Выпущен в офицеры в 1800 году и совершил тотчас же поход через Кваркон. Потом, в продолжение всей Французской кампании, до 1816 года, оставался в корпусе графа Воронцова. Во Франции, в Нанси, был тяжело ранен. После чего искал более покойной службы и, наконец, находясь на службе, умер от последствий раны, полученной в живот.
1824-1830
Детей у отца и матери было двое: брат Николай Петрович да я. Служба отца была на Санкт-Петербургско-Московском шоссе, где стояла военно-рабочая бригада в несколько батальонов. Он командовал Третьим, расположенным в Чудове, Тосне, Любанн и Померанье, где я и родился марта 16, 1824 года и где моё раннее детство прошло почти бессознательно. Помню, однако, что там был чудный для детского воображения постоялый дом с большим двором, с царскими для проезда комнатами и трактирщица Елизавета Ивановна с дочкой Минушкой, утонувшей в пруду. Рядом был наш дом. Он прилегал к саду Почтовой станции. Тут были качели, куртины со смородиной, земляничные гряды, а в глубине - пруд, где утонула Минушка, и баня. Наш дом был двухэтажный, крестьянский, с большим двором, где ходили журавль, индюки, куры, утка всякая и собаки. Иногда воспитывался тут же медведь.
Отец любил животных и был натурой художественной, рисовал недурно, любил картинки по своим средствам, эстампы, гравюры. Чинил часы всем знакомым, точил с ангельским терпением самые тонкие колёса для часового механизма. Строил своими средствами возки, коляски и всем этим делом занимался с крайней любовью. Человек он был добрый и честный, а потому был небогат и по смерти оставил семье небольшие деньжонки, которые наша добрейшая мать сберегла для нас, но не увеличила, ибо, хотя сама она жила бедно и скромно, но это, однако же, не мешало ей помогать ближнему и одолжать всех своих приятелей. О ней я сохранил самые высокие и прелестные воспоминания. И ежели во мне есть что порядочное и доброе, то всё это вскормлено её чутким умом и высокой нравственностью. Ей мы обязаны были первыми нашими знаниями, ибо других учителей до поступления в Корпус у нас не было. Будучи воспитанницею шестого выпуска Смольного монастыря благородной половины, она получила воспитание вполне фундаментальное, хотя не обширное. Прекрасно знала языки, арифметику, историю и географию да Закон Божий. Но эта небольшая программа была в ней подробно разработана и усвоена с редким знанием, а что касается до эстетики и любви к прекрасному, то всё это выработалось познанием литератур уже своим умом и вкусом. Будучи сиротою, мать моя осталась при Институте пенсионеркою, а потом год классною дамою. В это время она познакомилась ближе со старой француженкою, учительницею французского языка, которая имела большое влияние на её развитие. Они вместе читали Дидерота<Дидро.>, Вольтера и так далее.
Сколько памятно мне её лицо, оно было красиво до старости. Прямой нос, прелестные голубо-серые глаза, русые волосы, хороший рост, чудный рот и какая-то неухватимая улыбка доброты делали её миловиднейшей женщиной. Кокетства тут не было, да с кем ей было и кокетничать, живя в Смольном монастыре в кругу старых вдов её пошиба. Скажу, что Вдовий дом этот был уделом вдов заслуженных людей.
Тут-то она себя всецело посвятила нашему воспитанию и, не держа под юбками, говорила о всём, что было прилично нашему возрасту, так что, вступая в жизнь, мы знали всё, но в такой форме, которая доступна умной и нравственной женщине. Не было темы, о которой мы бы не позволяли себе беседовать с матерью. Полная откровенность и внушение доверия к себе было её принципом и нашим нравственным платежом ей за все её ласки и предупреждения. Так что после, когда её не стало, я часто говорил брату: "Да кого из нас она более любила?". И оба, подумавши, отвечали: "Я никогда не замечал, что тебя предпочитала мне".
1831
По смерти отца(1) мы остались сиротами заслуженного человека, что дало право поступить в Пажеский корпус, так и было сделано. Брату скоро подошёл срок поступления в Александровский Царскосельский малолетний корпус, куда его и отвезла мать, поместив в Морскую четвёртую роту. На кроватном билете его значилось "Паж". Но вскоре судьба наша переменилась и, по совету А.А. Кавелина, бывшего воспитателя Александра II, друга отца, нас перевели в Морской, на том де основании, что без средств в гвардии служить плохо. В Морском же корпусе дают математическое образование и директор И.Ф. Крузенштерн - человек учёный и умный. Так мне сказывала об этом мать, и тут показавшая, что она была умная женщина, не погнавшаяся для нас за видной карьерой гвардейского офицера без гроша в кармане с аристократическими аппетитами, к удовлетворению которых юношу невольно тянет богатенькое товарищество.
Как выше сказано, мать обучала нас всему, что приличествовало нашему возрасту. Я был всегда очень резов, а потому ей часто приходилось делать мне внушения, но во всё время её деятельной педагогической любви к нам она ни разу меня не высекла и не ударила, что было бы тогда совершенно в духе времени, ибо, приведу для примера, в Александровском малолетнем корпусе меня драли 17 раз да 2 - в Морском. Но об этом скажу ещё впоследствии. Помню, что одним из действительных наказаний её было - привязать меня ниточкой к стулу, дабы укротить мою излишнюю резвость. В подобных случаях я всегда сидел смирнёхонько, не смея порвать мои тяжёлые оковы.
До поступления матери во Вдовий дом мы жили вместе с дядей Афанасием Александровичем в Итальянской усадьбе, в доме Стручкова. Помещение было скромное. Мебель была отцовская, домодельная и по его вкусу. После его смерти она очень поизносилась, так что мать сама купила китайки и обила её своеручно, а я тоже старался помогать ей как умел, так что заслужил её похвалу за соображение в работе и художественном вкусе. Его она во мне видела давно, а потому в праздники никаких других подарков не делала, кроме карандашей, бумаги или красок, так что я был маляром чуть ли не с четырёхлетнего возраста. Рисовать сама она не умела, но всегда видела в рисунке неправильность и могла её указать. В злосчастную годину первой холеры в Петербурге мать увезла нас в деревню, в Кушелевку, что около Лесного института, наняв крестьянскую избу за 25 р. ассигнациями; тут мы пробыли до осени. Смутно помню рассказы про ужасы холеры, этого бича человечества, от кухарки нашей Дарьи.
АЛЕКСАНДРОВСКИЙ ЦАРСКОСЕЛЬСКИЙ
1832-1834
По возвращении нашем в город брата перевели из Александровского корпуса в Морской, а меня потребовали на его место. Ещё до определения прислали повестку, что надо представиться В. Кн. Михаилу Павловичу на смотр. А потому мать сама сшила мне новую курточку из градедана на манер носимых александровскими кадетами, серые с красной выпушкой штаны, из старого капюшона отцовской шинели, и рубашку с плоёным воротничком. В таком праздничном виде отправили меня с дворовым человеком Степаном (он же сапожник) и в новых сапогах его работы на высочайший смотр.
Собралось нас до 10 мальчиков в Штыковом зале Михайловского дворца. Дивно смотрелось мне вокруг. В таких больших комнатах я никогда не бывал. Зал был глубокий, тёмный, в нём расхаживал какой-то полковник да ещё адъютант Ростовцев, который первый нас принял и опросил, записал фамилии да справку про отца и мать. Вот кто-то громко заговорил в соседнем зале и даже сердился. Всё замолкло. Вдруг отворилась дверь и вошёл в сюртуке и без эполет рыжий сутуловатый невысокий человек, говоря: "А вот они!". Мороз пробежал у меня по коже, ноги затряслись, но вошедший ласково к нам подошёл, потрепал меня в виде одобрения по щекам и сказал: "Ну, молодец. А кто был твой отец?". - "Боголюбов-полковник!" - "А где служил?" - "В Тенгинском полку, а потом был в Париже, там его ранили!" - "Ага! А потом?" - "Умер". - "Жаль! Есть у тебя родные?" - "Есть мать, дядя!" - "А кто дядя?" - "Радищев!" - "А, а, а! Что адъютант у графа Бенкендорфа?" - "Так!" - "Говорят - точно так!" И отошёл к следующему: "А тебя как зовут?". - "Иван!" - "Ну, а фамилия?" - "Атаев!" - "Откуда ты?" - "Из Вологды!" - "Отец, кто будет?" - "Капитан!" - "Родные есть?" - "Есть - сестра!" - "Ты у неё и жил?" - "Нет, у попа!" - "А почему у попа?" - "Драла больно!" - "За что?" - "А за всё!" - "Дитя природы", - сказал Михаил Павлович и отошёл к следующему.
Атаев был, как теперь помню, рыжий как огонь мальчик с серыми глазами, редкими зубами и большим ртом. Одет был в нанковую курточку бедно и неопрятно. После, в Александровском корпусе, его продолжали драть по-прежнему, да, впрочем, кого там не секли!
После нас ввели в кабинет Великого Князя. Тут по стенам стояли солдатики всевозможных полков, конные и пешие. Они были под стеклянными колпаками, все очень походили друг на друга, смотрели как-то дико. Стояли также барабаны, ружья, висели сабли и пики. Книг было мало, но на столе стояла очень затейливая пушка времён Павла Петровича. Великий Князь сел на стул к письменному столу, и нам подали чай. "А знаете ли вы, что пьёте?" - сказал он весело. "Чай!" - "Нет, это китаец, разведённый в воде! Что ты не ешь? - обратился он к кадету, впоследствии он был директором в банке, Рербергу. Тот молчал. - Не вкусно, что ли?" - "У меня живот болит!" - "Ну так нечего ломаться, это дело житейское, - отведите его куда следует, да нет ли ещё охотников?" Человека три последовали за Рербергом и, возвратясь, опять пили чай и ели печенье лучше прежнего. Потом Великий Князь построил нас в шеренгу, велел поднять правую ногу и толкнул первого с краю. Мы все рухнули на ковёр и захохотали. "Ну, плохие же вы солдаты! Зато будете молодцы, когда выучитесь, а теперь ступайте по домам, кланяйтесь своим и скажите, что я вас принял в Корпус". И воротясь к заике, он сказал ему по-французски: "Ежели есть бедняки без извозчиков, то всех их развезите по домам". Это было в октябре, погода стояла скверная. У Атаева даже не было проводника, а потому Великий Князь велел его оставить во дворце, на здешних харчах, и после сам отправил в Царское.
Возвратясь домой, я рассказал всё подробно матери и видел, как слеза навернулась на её глаза, но она это скрыла, целуя меня. Через два дня для меня наняли возок. Я прощался с Дарьей и Ариной, они навзрыд плакали, говоря, что Корпус то же, что солдатчина. Кухарка спрашивала: "Чем тебя будут кормить, Петрович?", а Арина судорожно всхлипывала и только крестила меня. Мать была совершенно спокойна, она собирала пожитки мои наскоро, после этого мы сели, посидели, по древнему русскому обычаю, и ещё раз расцеловались, причём она благословила меня образком (который впоследствии у меня украли в Сулине), говоря: "Помни всегда обо мне, когда захочешь шалить или когда тебе будет грустно; ведя себя дурно, ты меня глубоко огорчишь. А если будешь грустить, то и я стану плакать, чего ты, конечно, не хочешь, зная, что мне и так уже не весело расставаться с тобою".
По пути мы заехали проститься к её товарке по воспитанию директрисе Екатерине Васильевне Родзянко. У этой барыни тоже были дети. Она меня перекрестила, поцеловала и дала порядочную корзину сладостей, приобщив которую к животам, заготовленным матерью, я был обеспечен по крайней мере на 6 недель финиками, пастилой, пряниками и черносливом. В Александровский корпус(2) я поступил в 4-ю морскую роту к ротной даме госпоже Эспенберг. Она была вдова доктора и естествоиспытателя, сделавшего первый кругосветный русский вояж с Крузенштерном. Брат мой пробыл полтора года в её руках, а потому мать встретила в ней старую знакомую. Конечно, и тут дело не обошлось без подарков. Помню, что ей подана была корзина, за которую она очень благодарила, обещая хранить меня и любить как родного сына. "Долгие проводы - лишние слезы" - говорит пословица, а потому часа через два мать простилась со мной, но тут и она не выдержала, заплакала и сказала: "Я люблю тебя, но ты сделай себя достойным моей любви, веди себя хорошо, я прошу тебя, но не приказываю!".
Дико было мне первое время привыкать к порядкам корпусного общежития. Александровский малолетний особняк был ни на что другое не похожий. Я его считаю одним из гуманных учреждений Николая I, царскою прихотью, но в этой прихоти была подкладка сердца, пожалуй, своеобразная, зато царь Николай Павлович и занимал крупную страницу в истории. Детей Николай любил, ибо не проходило двух недель, чтобы кто-нибудь из высочайших особ не навещал Корпуса, а потому держали нас чисто, кормили хорошо и заботились о нашем здоровье. Случалось, что Государь входил в зал, где нас кишело до 400 ребят и стоял гул, как в громадном птичнике, где разнопородные гогочут и щебечут по-своему на все лады. "Здорово, детки!" - говорил он голосом, которого уже после никогда не забудешь, и вдруг мёртвая тишина воцарялась в зале. "Ко мне!" - и опять взрыв шума и такая мятка вокруг него, как в муравейнике. Нередко он ложился на пол. "Ну подымайте меня" - и тут его облепляли, отвинчивая пуговицы на память и т. д. Всего более страдал султан шляпы, ибо все перья разбирались, как и пуговицы, и в виде памяти клеились в альбомы. Наигравшись вдоволь, он нас ставил поротно во фрунт. Дамы помещались по отделениям (их бывало 3 в роте), а во флангах становились дядьки, старые фельдфебели гвардейских полков, обучавшие нас маршировке и построению не более как в колонны или взводы. Иногда повзводно, а иногда целою ротою с дивизионером проходили церемониально мимо Государя.
Перед Корпусом был свой садик. Проезжая в летнюю пору и не желая выходить, царь кричал из коляски: "Ступай ко мне!" - и все лезли через забор. Первый пяток он брал с собою во дворец. Сажал пару на козлы, а тройку в коляску. Во дворце счастливцев кормили, набивали карманы конфетами и вечером привозили обратно. В праздники, даваемые кирасирам, перед Александровским дворцом разбивались длиннейшие шатры, накрывались столы и тут, вперебой с солдатами, размещали нас за полковую трапезу. Разница была только в том, что им давали стакан водки, а нам бутылку мёду, которую всегда пивали солдатики. Также частенько водили на Коровью ферму, где поили молоком досыта, отчего шествие роты домой по саду сильно замедлялось, ибо много было остановок в кустах по случаю желудочных отправлений. Тут на ферме мы бегали на лошадиное кладбище, почему я узнал, что конь Александра I прозывался "Бьют". На нём он сделал всю Французскую кампанию. Не знаю, придётся ли мне лежать в такой злачёной могиле.
Не состоится какой-либо обед во дворце или есть излишек конфет и фруктов - всё это присылалось в Корпус. Царица с детьми тоже часто у нас бывала. Но её приходы были больно церемонны. Кто мало-мальски подскочит к ней бойко с обычной фразой: "Дайте что-нибудь на память", того после драли розгами, почему её и побаивались. Но всё-таки, коли даст бывало платок, то вмиг он уже оказывался в кусках, а иногда обдирали и всякие фалберм платья или шубки. При таких частых наездах наружность Корпуса, как я сказал, была хорошая.
Учили тоже недурно, хотя долбня (то есть на память) была краеугольным камнем педагогов. Естественных наук не было, да и не принимались они за основные, как ныне, так что и в Морском корпусе, где было вполне математическое образование, только физика просвещала умы либеральным светом, а выходили люди, да ещё и какие! За нравственностью следили строго, а потому мы переходили в петербургские заведения мальчиками неиспорченными, но что там делалось, это другое дело.
Начальница Корпуса была мадам Зон, баба толковая и строгая, держала она своих подчинённых дам в дисциплине. Инспектор, полковник Хватов, был добрый старик, его сменил г-н Мец и вскоре получил название Живодёра за то, что драл всех беспощадно солдатскою рукою, тогда как дамы секли руками ротных нянек. Странное было дело. Дадут розог двадцать - двадцать пять, конечно, не очень горячих. И, ежели не поцелуешь руку мадам Эспенберг, то опять положат, и так до тех пор, пока не покоришься. Мец не требовал этой благодарности, зато и бил серьёзнее.
Арифметике обучал Кох, бывший флотский офицер. Этот господин обращался варварски. Бывало, схватит за ухо, хорошо, если за оба, и подымет на воздух, а иногда бросит на пол. Выщипывал он также вихры волос и бил щелчком по губам, когда молчишь. Вначале учил чистописанию Лукин, человек мягкий, добрый, но после дали почему-то англичанина Потера, он учил и языку. Это был тоже варвар. Бывало, прикажет сложить пять пальцев вместе да и хватит по ногтям линейкой. Жаловались, но ничего с ним не поделали.
Французскому языку учил Даниэль, чопорный отставной солдат 1812 года, по методе Жакота или Эртеля. Указывал на картинку, где были нарисованы деревня, дерево, собаки, овцы, коровы, забор, дорога и прочее. Мы же нараспев пели, отвечая на вопрос: "Это собака, гора?" или другое что. Тут же было наглядное руководство с переводом. Мы так же пели глаголы, местоимения и целые предложения. Метода эта, хотя и была шумна, но невольно заставляла запоминать то, что видишь, и вместе с тем она была занимательна для детей. Чтобы не было лентяев, только открывающих рот, хитрый француз, бывало, вдруг закричит: "Silense!"<Тихо (франц.)> - и тогда пели поодиночке навыдержку. Рисование было тупое, то есть с оригиналов, но обучали хорошо и внимательно. Тут я всегда имел хороший номер и был, как апостол Иоанн у Иисуса, любимым учеником Живодёра Коха. Сказать про себя здесь такую похвалу я позволяю, ибо оправдал её впоследствии на деле. Замечу тут, что мне всегда казалось странным, что апостол Иоанн Богослов позволил себе такую несообразность и самообольщение в своих писаниях. Для меня Иисус образец беспристрастия к своим детям, как моя мать. А потому любимый ученик Христа не понял своего учителя или был человечек больно самолюбивый и неглубокий мыслитель, но апокалиптический сумбурист с театральным воображением, рисовавшим ему всяких чертей, змеев и многоголовых. Положим, что глупо сравнивать фигуры его Апокалипсиса с картинами голландца Теньера, изобразившего св. Антония в его видении. Но, не знаю почему, глядя на неё, я всегда думал: "Вот черти Иоанна Богослова".
По большим праздникам приезжала ко мне матушка, конечно, всегда с гостинцами и с подарком даме Эспенберг, что её умиряло ко мне недельки на две, а потом опять шла дёрка и порка.
Морской корпус
1835-1840
Минуло мне 10 лет, а потому в один прекрасный день я попал в число воспитанников, назначенных для перевода в Морской корпус. День этот был страхом Господним. Что ожидало там - страшило и радовало. Быть близко к матери и брату, переведённому уже два года тому назад, - было счастьем, но страшила новая дёрка, про которую вести доходили до нас, что она была куда серьёзней здешней.
Пришёл батюшка, отслужил молебен при учителях и дамах. Начальница м-м Зон потрепала меня по щеке и сказала: "Кланяйся матушке". Кох выругал мерзавцем и советовал исправиться, товарищи по роте говорили - приезжай к нам опять, вероятно, потому, что другого сказать ничего не было.
Посадили нас в возки и в феврале 1835 года(3) привезли в Морской корпус вечером. Встречал нас почтенный немец, директор И.Ф. Крузенштерн. Ласково и душевно рекомендовал учиться хорошо. Повели к столу, который был куда хуже, чем в Александровском корпусе, а потом, наутро, в классы 4-й, Малолетней роты и, конечно, посадили в "Точку" (от точки замерзания), где сидели всегда дураки, отсталые и начинающие новички. Когда узнали наши способности ближе, то от козлищ скоро отделили и пересадили во второй класс.
Жизнь и учёба в Малолетней роте были недурны. Обращались офицеры, конечно, грубо, в особенности злобен был Иван Ирецкий, человек вспыльчивый, самодур. Бывало, из злобы придерётся и в субботу, когда все радуются, что идут за Корпус, закричит: "Боголюбов, домой не идёте!". Оно, конечно, заплачешь, иногда возмилуется, а иногда и просидишь воскресенье.
Был у нас кадет Шигарин. Отец его, тот самый, который так славно ответил в Наваринском сражении, командуя батареей и высунувшись с борта по случаю того, что с французского фрегата послали офицера на катере сказать, что ядра фрегата "Елена" ложатся в борт союзника, закричал: "А зачем вы бьёте плохо турок!". В это время Иван Епанчин с бота орал: "Всё равно, валяй его за двенадцатый год". Сей-то Шигарин, привезя сынка в учение, лохматого и нечёсаного в нанковом сюртучке, когда увидел, что служитель из матросов посадил его на табуретку, чтобы стричь, пристально всё время следил за этой операцией и, когда сын его вдруг преобразился из лохматого в гладко остриженный киверный помпон, то сам сел на табуретку, сказав служивому: "Ну-ка, валяй и меня тоже поглаже". Факт ничтожный, но он так врезался мне в юную память, что и до сих пор вижу перед собой отца и сына.
Отделенный офицер был у нас Головинский - "Шлёпалка", что получил за отвисшую губу. Человек этот, хотя и воспитанник офицерского класса, но был груб и сильно щипал на башке волосы. Другой офицер назывался Всеволод Дмитриевич Кузнецов или "Верзила", а всего чаще "Осёл", что школярам-кадетам дозволяло делать каламбур из его имени, когда, например, подходили к нему, хоть бы проситься сходить в другую роту, то скороговоркой называли его Ослом Дмитриевичем, на что тот кричал: "Что! Как! Ну-ка ещё раз". - "Всеволод Дмитриевич..." - "Ну смотри у меня!". Этого Осла Дмитриевича страшно казнили. Бывало, повяжут верёвку в дверях его дежурной комнаты - и хватит по роже концом мокрого длинного полотенца. Конечно, он бросится в погоню, споткнётся на верёвку и растянется, а кадеты уже давно у себя в постели и усердно храпят.
Летом плавали мы на фрегатах корпусной эскадры. Этим способом невольно смолоду изучались все снасти, вооружение фрегата и даже архитектура, компас и направление румбов. Так что в 12 лет я уже знал все морские мелочи твердо и любознательно.
В 1839 году первого числа(4) я поступил в Гардемаринскую роту младшим чином, будучи за кадетство выпорот только два раза. В этой роте уже не пороли розгами. Мне было тогда четырнадцать с половиной лет. Ростом я был велик и такой же был отчаянной весёлости. Любил кататься по галереям колесом, любил разные ломанья, скачки, в чём упражнялся с любителями этого дела Васькой Греве и Бреверном. Бывало, опуститься по водосточной трубе на нижнюю галерею Сахарного двора ничего не значило, отчего постоянно ходил оборванным и часто избитым, ибо и до драк был неглуп. Силы тогда у меня много не было, но была ловкость броситься прямо в ноги сильнейшему, сбить его с ног и живо надавать лежащему оплеух и тумаков было делом пяти секунд. Здесь у меня было много невзгод с начальством и раза два меня едва не выгнали из Корпуса. Но раз спас мой дядя Афанасий Радищев, а другой раз - брат мой Николай Петрович, который уже был мичманом в офицерском классе и, будучи уважаем и любим директором Крузенштерном, меня отстоял.
Так как я имел при выпуске два нуля с минусом за поведение, что было ниже единицы, это ясно показывало, что моя резвость мне сильно портила в виду начальства. Подлого и безнравственного я никогда ничего не делал, но, так как был на дурном счету, всякая пакость, произошедшая в роте, рушилась на меня и я становился ответчиком.
Ещё с юности страсть к рисованию меня тоже губила, ибо я ударялся в часы досуга в карикатуры(5). Делал директора, учителей, офицеров мелом на досках, на столах, словом, где ни попало, что тоже умаляло мои баллы. Но зато у учителя Алексея Алексеевича Алексеева был на лучшем счету, равно как и у господина Фомина, который, когда я уже сделался профессором, с гордостью, будучи в ту пору малярным мастером в Петербургском порте, говорил всем: "А мой-то Боголюбов, ученик, глядите, знаменитостью в Академии сделался!".
Летом назначили нас в плаванье на Большую эскадру, то есть на корабли для похода в Балтику. Младшим гардемарином я попал на корабль "Прохор". Им командовал капитан первого ранга Захар Захарьевич Балк (или "Сахар Сахарович").
Когда проходили у Дегерордского мыса, то адмирал Епанчин, минуя остров, всегда выливал добрую чарку водки в море, говоря: "На тебе, Борей, заткни глотку!" - делал он это, конечно, из предрассудка, как старый моряк, прилично закативши наперво, как говорится, для излияний к Борею, что заимствовал из старых преданий времён Грейговских и Сенявинских, при которых, чёрт знает для чего, даже салютовали трёхгорбой скале.
Как и всегда, на корабль назначались в плавание монахи. Конечно, настоятели посылали на флот народ негожий, пьющий, почти что для наказания. Но дело оказывалось иначе. Флот наш тогда весь бойко пил, а потому ссыльные попадали в некотором роде в вертоград винный и пили горькую в кают-компании не хуже монастырской. Был на "Прохоре" иеромонах из валаамского скита Алексей - человек Божий, мой тёзка. Я ему понравился, хотя делал с ним разные гадости, то есть пускал в бороду связанных за ножки ниткой двух больших мух, которых он, желая освободиться, давил на своей власянице. Наливал иногда в клобук воды на донышко, так что, вдруг, набросив себе его на голову, он невольно обольётся, а притом другой резвый офицер или гардемарин крикнет: "Батюшка, капитан зовёт!", затем раздаётся общий хохот. Но зато я ему разрисовал псалтырь водяными красками и очень старательно, и мы всегда жили ладно. По воскресеньям адмирал И. Епанчин приглашал к себе второго капитана, доктора и двух-трёх офицеров обедать, а попа постоянно, над которым тоже любил трунить и подпаивал его. Как видно, тоже для шутки, был сладким блюдом подан пылающий ромом пудинг с серебряной ложкой. "Батюшке, батюшке первому!" - заорал Епанчин. Батюшке поднесли блюдо. Взялся он за ложку - горяча, другой рукой - тоже не берёт, стал дуть сильнее, выдул спиртуозную влагу себе на бороду, она загорелась. Затушив рукой пожар, он благословил блюдо крестным знамением, сказав вполголоса: "А ну тебя... к ... матери". Адмирал чуть не умер от смеха и удовольствия и накатал батюшку до положения риз.
Покачавшись и научившись всякой премудрости между Дегерордом и островом Эйландом, к первому июля дивизия возвращалась в Кронштадт, где неделю шла бойкая чистка, окраска судов, ввиду предстоящего смотра Государя императора.
В декабре я сделался старшим гардемарином, то есть шёл на выпуск. Когда дошло до экзамена, то мать моя убедительно просила меня заняться, и я, благодаря брату и приватному учителю "Краснопёрому" (имел красное пятно на щеке), Леману, точно поналёг. Скотина Юхарин перед экзаменом злобно сказал мне: "Ну, я думаю, что вы угораздите в матросы".
Раз Александр Ильич Зеленой вызвал меня к доске вследствие того, что я начал что-то сильно разворачиваться на своём месте, тотчас после его лекций, и думал меня поймать, но, как нарочно, в этот день я не проронил ни одного его слова и при прекрасной памяти, которую напряг с полным вниманием на его рассказ, я ему стал отвечать почти слово в слово всё им сказанное. Конечно, он был крайне удивлён, замялся, зашипел и говорит: "Ну, будете вы в арестантах, вспомяните моё слово". После, когда я уже сделался художником, профессором, посещая постоянно его как доброго знакомого, я ему сказал: "Дурной вы пророк, Александр Ильич. Заместо арестанта я сделался профессором!". Он захохотал весьма добродушно: "Ну, да как же было возможно делать выводы о вас по тому, что вы были в Корпусе, там, ей-ей, вы были близко к каторге".
Экзамены шли очень хорошо, везде я имел не менее 9 баллов математических. Юхарин и тот на третий день совсем ко мне изменился и, не веря глазам и показаниям, встретив брата в офицерских классах, сказал ему: "Что это с вашим братом, да он прекрасно отвечает, быстро делает астрономические задачи, завтра я его ещё особенно спрошу, что гардемарины вообще не любят". Не любили мы "приливов и отливов" - тут надо было брать памятью и даже рассудком. Книги оказалось мало, выручил добрейший Николай Алексеевич Ивашинцов, гидрограф, известный по описи Каспийского моря, прочитав лекцию, надавал загвоздок в ухо и зубы и тем вложил в башку правила. И точно, Юхарин прямо обратился ко мне и сказал: "Отвечайте мне о приливах и отливах!". Я начал смело и бойко, дошёл до трети рассказа, он обратился к Ивану Тыртову (после инспектору Училища морского в Кронштадте), конец опять потребовал от меня. Тем дело и кончилось. Из главных предметов я получил 11 баллов! Но ноль с минусом за поведение подвели при выпуске порядочно. Я выпущен был из 75 человек - семнадцатым, хотя по науке был третий. Привели нас в Зимний дворец в кадетских мундирах. Государь, видно, был сильно не в духе, обозвал мужиками-чучелами и отослал учиться фрунту и выправке обратно в Корпус, так что заместо того, чтобы надеть эполеты до праздника, нас всё Рождество учили и казнили гвардейские ефрейтора, и только 8 января 1841 года я сделался мичманом флота.
ОФИЦЕРСТВО
Мичман
1841
Меня выпустили, как говорилось, в Семнадцатую тысячу (17-й экипаж 2-й флотской дивизии), хотя не было мне семнадцати полных лет(6).
Прозимовали мы в Питере важно. Кровь кипела ключом, а денег было не ахти много. Мать моя была небогата, давала что могла, не более пятнадцати рублей в месяц. Жалование всё шло навычет за обмундировку да за разные корпусные побития. Причём, как слышно, вычитали с нас и за потраченные розги, но я счёта не видел, а потому и не подтверждаю.
Имея страсть к художеству, я часто бродил в Эрмитаже, заходил в магазины эстампов, познакомился с Добициели (Риппа), что имел магазин всяких красок в Академии художеств, и, наконец, напал в трактире "Золотой якорь" (кто его не знает!) на художника Круговихина. Сей человек был пьющий, но добрый, писал он марины, и не совсем без таланта, влачил дни горькие, жалуясь на судьбу и на академическое начальство, которое ни за что не хочет ему дать академика. В это время он писал картину "Корбаз морехода Никитина", которого атаковал английский крейсер в Белом море. Мне казалось - хорошо и даже очень, но как выставил в третий раз в Академию - опять прокатили! И запил Круговихин пуще прежнего, в этом виде я его застал на дому.
Пошли сперва похмеляться, а после повёл он меня в Гостиный двор к купцу Кузину, картинному торговцу вместе с хрусталём - мужику умному, знатоку глубокому старой школы, который пользовался приязнью покойного благодетеля моего герцога Максимилиана Лейхтенбергского. Кузин встретил нас сурово. Круговихин отрекомендовал меня как юного художника-любителя и попросил денег в долг будущих заработков. Оказалось, что по расчёту ему следовало 4 целковых - их выдали пьянице, а в долг не дали. Посмотрев, что было в лавке, я попросил Кузина позволить продолжать знакомство. Он сказал сухо и коротко: "Желаем-с" - и мы расстались. "Не клюёт ни для тебя, ни для меня, пойдём к Никифорову". Пошли в Апраксин ряд, взошли в линии и нашли лавку, где тоже я увидел всякую живопись, но куда хуже Кузинской. Торговлей тут больше всего являлись Николы Угодники да царские трафаретные поясные портреты Николая Павловича. Никифоров пил чай, мы выпили по стаканчику. Круговихин тоже просил денег в долг, заслуги тут никакой не было, но всё-таки было выдано 3 целковых, а мне предложена была работа - за 5 рублей делать царские портреты или Николая Угодника. Материал готовый - холсты и краски, и прочее.
Круговихина я отпустил домой, а сам зашёл за лавку, где два парня, в круг остриженные, наводили трафарет розовыми красками, а третий - художник Ефимов - их флицевал, то есть сглаживал, ставил пуговицы, писал на них орлы, а потом закончил бойкими ударами звёзды, ордена и эполеты. Голову проходил уже напослед.
В два сеанса я стал писать не хуже этих господ, а потом, когда более насобачился, то делал два портрета в день, отличаясь пошибом, который очень нравился хозяину. Так и зарабатывал деньгу на свои удовольствия. Но так как это было только художественно-промышленное дело, то я вскоре сошёлся с Кузиным, который платил мне за мои картинки по 3 и 5 целковых, заставляя делать копии, давал очень разумные советы - в часы досуга не пренебрегать натурой.
Пришла пора ехать в Кронштадт. Экипаж шёл в поход, а потому вскоре я туда отправился, заполучив кое-какую работу от Кузина, но до осени ничего не пришлось делать, ибо служба и разгульная жизнь отнимали всё время.
Второю флотскою дивизиею командовал вице-адмирал Александр Алексеевич Дурасов, у которого я впоследствии был личным адъютантом до его смерти. Дурасов был весьма почтенный человек, тогда ему было лет шестьдесят, он был товарищем Михаила Андреевича Лазарева и Беллинсгаузена. В сражении при Афонской горе в 1807 году был сильно ранен в голову, так что лежал трое суток без признаков жизни и его уже обрекли бросить за борт. Он был человек читающий, образованный, служил в Англии волонтёром, а потому владел языком, а также и немецким. Жена его, Марфа Максимовна, была очень умная и светская женщина, по рождению Коробко, дочь бывшего главного командира Кронштадтского порта, того самого, который, ехав в Петербург, был опрошен шутником-офицером на Гаванском посту: "Кто едет?". Лакей говорит: "Коробко". - "Ну, а в коробке-то кто?" (Возок был старомодный.) - "Тоже Коробка", - ответил сам адмирал. Офицер сконфузился. У него было три дочери. Первая вышла за адмирала Авинова, вторая за Дурасова, третья за адмирала М.П. Лазарева. Был сын, Фёдор Коробко, очень жеманный и женственного воспитания, хорошо вязал и вышивал гладью. Все барыни были бойкие, умные, острые. Слыли за матерей-командирш и за великих сплетниц, что при таком светском воспитании было очень любопытно и поучительно для всех.
Вместе со мною поступил в экипаж мой товарищ по Корпусу мичман Леонтий Леонтьевич Эйлер, с которым мы остались друзьями до старости. Он был малый добрый, честный, весёлый и не глупый. С ним мы частенько живали вместе, и не раз придётся в моих нехитрых записках о нём упоминать. Эйлер был внук знаменитого академика Эйлера, математика. У дивизионного адмирала был назначен вечер, на который он меня и Эйлера пригласил потанцевать после нашей официальной явки. Дико было очутиться вдруг в кругу вовсе незнакомых адмиралов, капитанов и других сановников и офицеров. Но когда заиграла музыка, старшая дочь Дурасова Марфа Александровна подошла к нам и сказала: "Отец мне велел с вами обоими танцевать. Хотите?". - "Хотим", - ответили мы оба в один голос с Эйлером. "Ну, так пойдёмте". И мы пошли вальсировать поочерёдно, а потом она нас представила разным девицам, и мы до ужина плясали без устали.
Итак, первое впечатление было приятное. На другой день пошли отыскивать товарищей. Устроились, конечно, на храпок, нищенски, жили впятером, валяясь на полу, но не грустили, ибо скоро приобвыкли. Дулись в Летнем саду в кегли до изнеможения. Но пришла пора служить. Корабль наш назывался "Вола". Был о 84 пушках. Правильнее его было называть "Воля" в память взятия укрепления "Воля" в польском мятеже, но Государь Николай Павлович чужой воли не допускал, потому-то так его и окрестил.
У острова Сикоря адмиралу Дурасову вздумалось поманеврировать. Шли в кильватер, сигнал - "Поворотить оверштаг всем вдруг". Стали ворочать, корабль 15-го экипажа "Фершампенуаза" н давнул в "Волу", в правую раковину, а себе снёс левую. Как тут быть? Делать починку серьёзную некогда. Судили-рядили и придумали. Так как я имел репутацию художника, то и меня призвали. "Можно, - говорю, - когда обобьют корму парусиной, то берусь по ней раскрасить окна, чешуи разные и тяги отведу". И точно, лицом в грязь я не ударил. Когда всё было подготовлено, парусина вымазана сажей, отъезжал я на приличное расстояние и командовал старшему маляру - черти мелом так да этак. И после сам, подвесясь на беседку, исполнил работу, как следует, так что получил от командира Шихманова полную благодарность. С "Волы" взяли пример и для "Фершампенуазы".
Год этот, то есть 1841, был грозный. Первого июля в Царицын праздник корабли чуть с якорей не сорвало, такой нашёл шквал, много лодок перевернуло. Катер с нашего корабля чуть не погиб, и в этот день утонул актёр Самойлов (отец Василия). Дня через три был назначен Высочайший смотр(7). Конечно, князю Меншикову донесли о столкновении кораблей, и вот какую штуку он выкинул с Государем (да много он его так проводил - расскажу после). Стоят две дивизии в 18 кораблей носом к Кронштадту, выровнены, как солдаты. Идёт Государь по линии с правой стороны; вдруг, подойдя к 15-му, что ранен был с левой стороны, пароход прорезает линию и "Волу" проходит со стороны здоровой раковины кормы. Показал он царю на фрегат "Новый" и опять вернулся на прежний путь. Так что Государь изъян не заметил и очень всех благодарил.
Пошли мы опять в море и пришли на зимовку в Свеаборг. У нас был бригадным командиром Захар Балк - тот же деликатный Сахар Сахарович, у которого гардемарином я служил на корабле "Прохор".
|