Главная Артру.инфо
Главная    Контакт    Правила    English
  Антикварная галерея Русские сезоны   Аукцион Русские сезоны
Арт-новости    Персоны    Иллюстрации    Общества    Музеи    Статьи    Учебные заведения    Сайты    Выставки
  

Галерея Августа Ланина

Галерея Ленинградской школы живописи
Вы должны авторизоваться для доступа к некоторым услугам сайта и для просмотра иллюстраций.
Если Вы еще не зарегистрированы, зарегиструйтесь.

Авторизация:
E-mail:
Пароль:
запомнить

Забыли пароль?

Записки моряка-художника. 1859-1860.
Боголюбов Алексей Петрович

   
 
1859
Принял он меня гордо, но довольно вежливо. Взялся учить за 30 талеров в месяц. Учеников у него было только трое: Пост, Гуде и я, остальных он тотчас выпроваживал, коль скоро замечал, что ничего не делают или бесталанны. При таких условиях работать стало необходимо во все пары, что я и делал. К тому же приспела весна, и он послал меня в Шевенинген на этюды, рекомендуя забыть о его картинах и руководствоваться только своим собственным взглядом на природу: "Мною вы никогда не будете, да и Боголюбова не создадите, думая об Ахенбахе".
Возвратясь домой через три месяца, я привёз пропасть тщательных рисунков с натуры и столько же этюдов. Более всего отец Андрей одобрил корабли, барки, пароходы, лодки и, узнав мою силу, советовал мне всегда держаться этой отрасли и сказал: "Истинно морских художников очень немного, а мы все только лодочники". Это и правда. Ахенбах чертил и знал превосходно шевенингенскую конструкцию, но как только дело доходило до морского судна, он вечно хромал знанием, почему впоследствии ему, как и Изабе, мне приходилось поправлять конструкцию судов, чертить снасти от руки, по муштабелю и указывать на недостаточность страдания судна на волне. Но до этого доверия я дожил только разве через полтора года. Маэстро ругал меня всегда за небрежность письма, чем я сильно заразился во Франции. "Хотите быть мастером, не быв учеником", - говорил он мне, часто уснащая речь острыми до язвительности словами, но я подавлял моё внутреннее бешенство: "Погоди, мол, отсосу тебя, так и сдачи получишь!".

Вообще натура отца Андрея была не совсем светлая. Он был денежный маклак, что показала его женитьба на известной красавице, но дуре м-ль Лихтшлях, за которой он взял полмиллиона талеров, для достижения чего должен был переменить веру, перекрестив из лютеранина в католичество с собой заодно бессознательного брата Освальда, которому было тогда только семнадцать лет. За это он был в великом почёте, у местных попов. Впоследствии он писал даже образа в собор, что ему давало право носить хвост ризы епископа в процессиях по городу, где я его видел своими глазами лысого, без шляпы, блуждающим самодовольно со свечой в руке.

С братом своим он жил весьма плохо, как говорил мне, когда мы сблизились, что всему причиною жена Освальда, фамилия которой как-то проворовалась. Но это вздор. Фамилию я знал лично. То были гостеприимные, но бедные люди. Один Арене, точно, убежал в Америку по какому-то любовному делу, но вовсе не должником. Поистине же причиной разлада была жена Андрея, завистливая католичка, боявшаяся, чтобы Освальд не помрачил талантов её мужа. Почему сей примерный брат никогда не писал ничего более, как итальянские жанры с пейзажами, дабы не встретиться на той же почве. С Освальдом я скоро спился на "ты", полюбил его как друга и мог оценить его честную душу, которая, несмотря на все злобы старшего брата, никогда не забывала, что он его создал как художника и поддерживал в юности как человека после смерти отца, торговавшего уксусом, что ему вовсе не мешало произвести на свет двух гениальных художников, но острота его товара передалась обоим в речи, в особенности Андрею.

По богатству и таланту Андрей Ахенбах занимал в городе почётнейшее место. Дом его был открыт для всех именитых посетителей. Он любил угостить друзей хорошим вином и едой, что поистине редко в Дюссельдорфе. В Малькостене (клубе) он был старшиною и даже дал деньги художникам, чтобы купить место для нового здания, конечно, за проценты. Его тоненький, но звонкий голос всегда был слышен в обществе при рассказе всякого рода анекдотов. Он писал декорации со своими учениками для клубных театров и делал их превосходно, шутя. Но всё это делалось, чтобы его заметили, беда тому, кто позволял себе ответить такой же колкостью на его язву. Тут он был неумолим и долго платил двойною злобой за нарушение почёта.

Имел он также непростительную страсть к величию и унижался перед юнкерством в смысле родовитости. Мало ему быть Андреем Ахенбахом. С этим именем была связана громкая слава, добился её гениальным талантом, но он всё лез в благородные связи, а потому дом его переполнялся молодыми офицерами гвардейского гусарского полка, стоявшего тогда в Дюссельдорфе, что часто вносило элемент, враждебный художникам. В глазах его я был человеком уже потому, что родился дворянином, на основании чего он всегда старательно приставлял к моей фамилии частицу "фон", рекомендуя меня всякой военной сволочи. У него было три дочери, что отчасти оправдывало его как отца, желавшего пристроить их за дворян. Результатом вышло его нынешнее горе, ибо два зятя прокутились дотла, народив ему кучу внучат.

Кроме Андрея и Освальда Ахенбахов в городе жил старик профессор Шадов - директор Академии, сухарь по живописи, идеалист по школе, друг Корнелиуса и учитель Каульбаха. Сей великий муж часто страдал от насмешек Андрея Ахенбаха, до тех пор, пока он не купил его дом с паскудными фресками. Вроде Шадова были ещё художники - мистики Мюллер, Мюкке и прочие. Всё это составляло тогдашнюю Академию. Лессинг - пейзажист, жанрист и историк - тоже проживал здесь. Странно, что я никогда не мог дивиться его гению. Пейзаж представляли, кроме братьев Ахенбахов, К. Лейде, Веббер, Брумессал, Лели, портрет - Зоны, отец и сын, профессор Хильдебрант, он же историк. Но это всё были старики, а из молодых назову Освальда Ахенбаха, Зона-сына, Михелиса, Вотье, Клауса, Макса Гесса, гравёра Фогеля, в обществе которых я жил постоянно. Отец и благодетель или подлец и грабитель наш был картинный торговец Шультен. На его выставке всегда можно было видеть всё новенькое, но платил он молодым талантам так плохо, что разве только для славы, что вещь продана, начинающий свою карьеру отдавал картины ему.

Лучший ресторан в городе был Austen-Salon-von Turnagel{Восточный салон Тюрнагеля (нем.).}. Тут же рядом была колониальная лавка, на ставнях которой виднелась надпись "Sud frutten"{"Южные фрукты" (нем.).} разве потому, что там, и то в позднюю пору, появлялись апельсины, финики, сухой миндаль и изюм.

Тюрнагель был повар принца Гогенцоллерна, следовательно, имел герб и писался Hof-diferand{Главный (нем.).}. У него-то собиралась вся представительная юнкерская молодежь, смотревшая на всё прочее с присущею ей заносчивостью. Но мне плевать было на этих господ, почему, осмотрясь немного, я и начал заводить в ресторане свои порядки, ибо еда там была всё-таки очень подлая - жир заменял везде масло, а суп был жидок, без всякого навару. Конечно, первым долгом надо было сойтись с кухаркой, а потом с оберк-кельнером, с мальчишкой, но для весу слово "обер" ему было мною даровано.

Толстой кухарке Каролине я задал такой вопрос: "Что стоит фунт мяса на рынке?". - "Три гроша, суповое". - "Ну, так ставьте мне каждый день его на счёт и варите полторы тарелки супу. А масла фунт?" - "Девять грошей". - "Четверть фунта или восьмушку употребляйте для моего стола, да, главное, позабудьте жир и сало, когда обо мне думаете. За внимание же ваше даю вам к тюрнагельскому жалованью полтора талера в месяц".

Аугусту, кельнеру, я тоже назначил полтора талера, и дело пошло как по маслу. Сидя рядом с юнкерами и фендриками разными "штате" и другими "ротами", я получал кухню на масле. Носы моих соседей скоро почувствовали отсутствие его в их кухне, да и суп давал знать о себе как видимостью, так и ароматом, а потому был позван хозяин и выруган свиньёю и вором. Имея под ногами почву, немец-холоп ополчился: "Скупердяи вы этакие! Платите дороже, так и вас буду кормить лучше, а то даёте грош и требуете на десять". Вследствие этого дело было выяснено, и на столе заведения появился новый лист цен боголюбовских на разные кушанья, мною введённые, - щи, биток и даже ботвинья.

Таковое преобразование дало мне в застольной общий почёт, к тому же я пил здорово и тем был очень приятен Тюрнагелю.

В Малькостене первое время мне было очень трудно по случаю языка. Его я всегда плохо знал, да и призабыл совершенно, служа во флоте. Надо было подучиться. Память была хорошая, и через месяца два, благодаря дерзости, я стал даже произносить речи, возбуждающие общий смех, ибо где слов не хватало, там я ставил французские или итальянские, дополняя мимикой всякую нехватку.

Игра была в клубе скромная, коммерческая, и в статутах никогда не предвиделся "газарт", на основании чего я предложил "лёгкий банчок, или кронштадтский штос", конечно, грошовые. Иногда везло, а иногда я проигрывал талеров 10. На выигрышные деньги я тотчас же покупал вина в буфете и поил проигравшихся, что всех утешало, ибо деньги считались не проигранными, а пропитыми. Но как-то пришлось выкатить бочку пива и пропить на вине талеров 25 разом, отчего общество пришло в дикую весёлость, начались разные либеральные спичи, ломались комедии, даже цинические.

Я не игрок по натуре, но люблю игру - она как-то меня пробирает и обновляет. Несмотря на любовь к веселью, я работал всю жизнь, как никто из русских, да и с немцами поспорю, но от времени до времени мне необходима передряга. Вот почему, потрудясь месяца три-четыре, я брал с собою франков 400 или 500 в карман, нисколько не нарушающих моё хозяйство, и вдруг исчезал в Гамбург, Висбаден, Эмс или Садек, в сторону рулетки, французского ресторана и всяких грешниц. Для обеспечения я брал на пароходе билет туда и обратно, ибо иногда проигрывался дотла, раза два случалось возвращаться пешком из Висбадена до Костела, что стоит напротив Майнца, где приходилось страдать голодом до самого Дюссельдорфа. Но были дни, когда счастье везло, и тут всё было нипочем. Я платил сейчас же вперёд за номер в отеле, покупал разные портсигары, галстуки, подтяжки, сапоги, так что, ежели продувался в конце, то, по крайней мере, что-либо увозил в себе и на себе.

Раз мне очень повезло, и я почему-то сделался благоразумным. Выиграв девять тысяч франков, я тотчас же удрал в Париж, где экипировался как бульварный щеголь, кутил и пьянствовал с товарищами по школе Изабе и некоторыми русскими и через три недели уехал обратно в Дюссельдорф. Появление моё в Малькостене было почти триумфальное. Начались расспросы, где пропадал, что делал и прочее. "Играл и выиграл, был в Париже, пьянствовал и кутил, а потому и с вами выпью!" Ну и выпили здорово. А на другой день я уже сидел за работой, и только по вечерам недели две все меня расспрашивали, как это я так легко безобразничаю. "Да это в моей натуре, - говорю я, - я скрывать ничего не умею, какой есть, такого и любите". Это откровение, впрочем, повредило мне в обществе, и я прослыл за кутилу и развратника.

Но я работал всё-таки здорово. Написал порядочную картину, что висит теперь в Эрмитаже, - "Амстердамская ярмарка", потом написал другую, что в кабинете Её Величества Государыни императрицы, - "Вход рыбаков в Сен Валлери в бурю", "Константинополь", "Шевенинген. Утро", которые, впрочем, продолжал в Дюссельдорфе, и те привёз в Париж и показал их Изабе. "Я вами доволен, - сказал он, - но недоволен, что всё это едко, хотя хорошо нарисовано, но пахнет голландскими мастерами. Но "Сен Валлери" - хорошо, и так продолжайте".

В это время пронёсся слух, что будет сюда{В Париже.} наша августейший президент В. Кн. Мария Николаевна и что она желает повидать наши работы, узнать о наших нуждах.

Новость эту привёз из Рима известный нам по тамошней жизни г. Васильчиков, директор Императорского Эрмитажа впоследствии. Ему Великая Княгиня препоручила обойти предварительно всех нас и спросить, чего мы желаем, и чтоб все приготовились её принять. Надо сказать, что Васильчиков взялся за это дело весьма поздно, дня за два до её приезда. Гулял со своей невестой, гр. Олсуфьевой, в Сен-Жермене и других окрестностях. Но, как куртизан, конечно, не хотел явиться к президенту, ничего не зная, почему и начал быстрый объезд жилищ нашего брата.

Я был с ним хорошо знаком по Риму, а потому нисколько не обиделся, что он явился ко мне в мастерскую, когда меня не было дома, переглядел все мои этюды, рисунки, написал на клочке бумаги: "Я Вами доволен, до свидания".

Но не так посмотрели на это дело мои товарищи. Гордый остзеец фон Бок, когда Васильчиков зашёл к нему в мастерскую, лежал на диване и курил трубку. Васильчиков вошёл в шляпе, шинели и калошах, на дворе было непогодно. "Что вам надо?" - спрашивает Бок. "Я пришёл к вам от одной высочайшей особы посмотреть, что вы делаете". - "Да кто эта особа, да и вы что за господин?" Васильчиков, видя такой приём, возвышает тон: "Да я вам говорю, что пришёл от Великой Княгини, президента". - "Нет, вы этого не сказали, а говорите о какой-то высочайшей особе. Посланного Великой Княгиней я приму, ибо это моё начальство, но скажите, как вас зовут, да снимите калоши, шляпу, шинель, а иначе я с вами и говорить не буду". Васильчиков обижается и уходит, пробормотав: "Невежа".

Едет к Бочарову, Его нет дома, а дверь открывает жена, бедно одетая, с ребёнком на руках. Не снимая шинели, калош и шляпы, по-французски гнуся, это был природный достаток как аристократа, он спрашивает г-жу Бочарову, принимая её, как водится, за девку: "Где Бочаров? Я хочу видеть его работы". Смущённая женщина отвечает: "Но я не знаю вас, зачем вы пришли, от кого?". - "Вам дела нет, показывайте!". Идёт в глубь мастерской, роет, перелистывает и молча уходит.

Обход его вообще был весьма неудачен для него, никого не заставал он дома, а, встретив Худякова, который был не в духе, был им тоже прогнан за то, что говорил с ним невежливо. Я, Лагорио и Чернышёв, как его знакомые по Риму, убеждали Васильчикова обойти снова художников, но он сказал, что они столь мало интересны, что и говорить о них не стоит.

На другой день собрались мы все на площади Пигаль в кафе дю Рот-Морт и держали бурное совещание. Горячее всех вступился за свою обиженную честь Бочаров. Фон Бок ругался сильно, но сдержанно. А остальные сейчас же перешли к матерному слову, под сенью которого порешили - мне и Лагорио идти к послу гр. Киселёву и подать петицию: "Ваше высокопревосходительство, некто, прозывающий себя Васильчиковым, и то не всегда, позволил себе входить в наши мастерские, когда нас не было дома, осматривать все работы, рыться в портфелях, оскорбляя наших жён, принимая их за распутных женщин, говоря, что делает это по приказанию одной августейшей особы, и. наконец, будучи допрашиваем, сознавался, что приходит от имени нашего августейшего президента В. Кн. Марии Николаевны, для которой мы все, конечно, готовы открыть наши мастерские, как нашей покровительнице. Но господин Васильчиков не умел исполнить её поручение, относясь к нам грубо и невежливо. Мы просим ваше высокопревосходительство защитить нас от этого шпиона, не умеющего ценить доверие к нему Её Высочества, которая столь милостиво препоручила ему осведомиться о наших нуждах и работах". Следовало 27 подписей.

До похода к послу я зашёл к своему хорошему знакомому по Брюсселю, старшему секретарю Гроту, дабы сообщить ему наше дело и спросить совета. Этот милый человек прочёл петицию и говорит: "Оставьте её у меня, я лично переговорю с Васильчиковым и посоветую ему сделать к вам визиты заново и извиниться. А тревожить посла, который у нас человек не мягкий, а строгий, ещё не настало время". Так прошло три дня. Я иду к Гроту, который говорит с негодованием: "Я убеждал Васильчикова, сказав ему, что слово шпион для дворянина очень оскорбительно и что, ежели бумага возьмёт ход, то ему придётся драться с вами за свою честь. Но он так занят своей невестой и надеется, что объяснит свой случай Великой Княгине и дело уладится". - "Нет, никак не уладится, - отвечаю ему, - ибо мы твердо решили, ежели посол нас не выслушает и не заставит этого нахала извиниться, то мы напечатаем в газетах наше заявление, которое произведёт свой эффект, а ежели это не подействует, то по жребию публично расплескаем ему морду". На другой день с новым экземпляром я, Лагорио и Бочаров пришли в посольство и подали заявление послу через Грота, прося нам дать ответ.

Прошло три скучных дня. Великая Княгиня приехала, но ответа не было. Я, как хорошо ей известный художник, творение её покойного мужа, герцога Максимилиана Лейхтенбергского, пошёл к ней в Гранд Отель дю Лувр, но меня она не приняла. Видя тут происки Васильчикова, решаюсь ей написать письмо, где излагаю всё дело в подробности, но ответа нет. Товарищи мои бесятся. Грот ругает Васильчикова скотиной, мерзавцем и трусом и более ничего не говорит, почему решено просьбу нашу к послу предать печати. "Фигаро" с жадностью схватился за этот скандал, и через два-три дня все журналы в Париже огласили наш инцидент, который проник в немецкие, английские и итальянские журналы, в которых ещё через месяц он повторялся с различными комментариями.

На другой день выхода статьи меня призвал к себе посол и сделал сильное внушение, на что я ему ответил, что я бессилен в этом деле как товарищ. Имя моё не могло не быть в среде товарищей. Как знакомый Васильчикова, я его не раз убеждал с нами помириться, но его гордость была так велика и полна презрением, что товарищи мои меня не послушали и сделали всеобщий скандал.

После Грот передавал мне, что посол вслед за мной послал за Васильчиковым, обругал его трусом и посоветовал ему улетучиться, дабы не быть побитым. Что он и сделал, а Великая Княгиня послала за мной, была очень мила, сказав: "Очень сожалею, что это всё у вас вышло и что я выбрала Васильчикова быть моим посредником между художниками. Жаль, что не вспомнила, что вы в Париже, но теперь я завтра еду, до свидания, передайте это товарищам".

С этой поры Васильчиков сделался моим врагом. Много прошло времени, когда мне пришлось с ним снова иметь дело, но тут я ему дал такую нравственную пощёчину при его подчинённых, что он зашатался и взялся за башку, говоря: "Ах, мне дурно, не могу".

О нравственной пощёчине буду говорить после, когда дело пойдёт об основании и открытии моего Саратовского Радищевского музея и о щедрых для него царских пожертвованиях.

В этот период времени я встретился в Париже снова с Надеждой Павловной Нечаевой у Н.А. Жеребцова, её дяди. Прежде я мало обращал внимания на молоденькую институтку ордена св. Екатерины. Но тут она мне очень приглянулась. Это не была красавица высокая, массивная, черноокая, но, напротив, миниатюрная девица с прекрасными умными глазами, русыми волосами и ртом невыразимой приятности. Чудный овал её лица высился над стройным пропорциональным корпусом. Все движения её были просты, не изысканны, но полны врождённой грации. Существо это меня остановило. Но где было думать о женитьбе, когда в кармане нет ни гроша, а башка полна всякими проектами будущих картин. Но, несмотря ни на что, я был ею поражён и вернулся в Дюссельдорф как будто оврачёванным нравственно. Жизнь и работа всё-таки шла у меня по-прежнему.

Дело подходило к карнавалу. Художники отставили начатые картины и готовили пьесу. Как ученик Ахенбаха, я тоже пошёл малевать декорации с учителем, но скорее подавал ему горшки с краской и мыл кисти, ибо он заставлял только прокрывать пространства подготовленной краской, по которой бойко ходил широкой кистью, так что в час писал дневную декорацию. Надо было красивого дурака в пьесе, чтобы быть посланным герольдом от какого-то принца к старому отцу. Дело шло о спросе руки дочери. Роль состояла в нескольких словах, следовательно, была самая вздорная. Никто её не хотел брать, ибо костюм стоил дорого, а виду было очень мало. Пристали ко мне товарищи - играй да играй. "Да что вы, друзья, - говорю я, - ведь я говорю по-немецки, как испанская корова". - "Да это и хорошо, ведь ты играешь иностранца". Ну и стал я играть герольда. Справил себе костюм по рисунку. Конечно, все золотые шнуры были золочёные верёвки, кружева рисовал на кисее и тюле самодельщиной. Но издали костюмы были у нас дивные - бархат, серебро, золото, и всё своего производства - сусального. Живые картины ставились дивно. Тут Макс Гесс и Освальд Ахенбах отличались в декорациях с Андреем Ахенбахом. Ими торговал даже клуб Малькостен, ибо платили дорого провинциальные города за эти холсты. А прибыль пропивалась.

Летом в саду давались феерии - ума помрачение и диво смелости по художеству! На пруду ночью при бенгальских огнях (электричества ещё не было) и факелах устроено было торжество Нептуна. Началось дело тем, что на длинных чёрных гибких шестах были устроены манекены фей, окутанных длинным газом, который волшебно в воздухе крутился за летающими женщинами, то снисходил до воды, то вдруг опять облаком радуги клубился над прудиком. Музыка в кустах тихо гармонировала видению. Затем зашевелились кусты и потянулись по пруду. Из-за них, так же на невидимых шестах, вылетали райские птицы. Всё это было рассыпано декоративно по пруду. Затем из-за этой массы выплыли тритоны на золотых дельфинах, гудели в раковины, и, наконец, окружённый наядами, показался Нептун, встал, покачал трезубцем, и в одно мгновение из-за кустов вышли баядерки, нимфы и пошли плясать по воде, плеская и брызжа ногами. Вся картина ярко осветилась разноцветными фальшфейерами. Нимфы и птицы залетали над тритонами и Нептуном. Всё смешалось, красиво плясало, плескаясь, но раздался пушечный выстрел - и, вдруг, всё исчезает в одно мгновение! Да как же это нифмы у вас пляшут в воде? Это вздор, кажется, - скажет читатель. Нет, это очень просто. Под водой от её горизонта на два вершка был настлан помост, выкрашенный чёрной краской. На нём и танцевали художники с голыми ногами, правда, без трико, но эффект был ещё лучше театрального.

Живя в Дюссельдорфе, я был дружен с художником пейзажистом Михелисом. Это был чудак человек, все свои гроши он употреблял на старьё, и его мастерская была настоящий музей. Он был чахоточный, женился, потерял жену и часто грустил. "Куда ты денешь весь этот хлам, - спрашиваю я его, ведь это вся твоя жизнь, всё твоё богатство!" - "А вот куда. Умру, так это пойдёт в родной город. Там ничего нет художественного, кроме старых башен. Одну из них я приглядел в смысле музея и завещаю, чтоб всё там было установлено". Мысль Михелиса никогда меня не покидала, и ежели я основал Радищевский музей, то ему обязан. Когда я стал уже со средствами, то начал собирать тоже картины и редкости и, наконец, когда у меня не стало ни жены, ни ребёнка, то постоянно думал и додумался до Саратовского Радищевского музея, где в память моего деда, Александра Радищева, теперь стоит храм со всем моим добром и где будет под той же крышей когда-нибудь Боголюбовская школа.

Побывав в Париже и усвоив, сколько возможно было, новую французскую школу мастеров, я стал строго сравнивать её со школой дюссельдорфской и убедился, что художество немецкое тупо, развратно по колориту и без гармонии красок. Не отниму от некоторых мастеров их достоинств. Например, Менцель, это такой же феномен, как Мейссонье во Франции. Братья Ахенбахи - здоровые художники, Кнаус тоже, но всё-таки изыскание натуры у них всегда прислащено "отсебятиной", как говорил К.П. Брюллов. Например, знаменитый живописец Рихтер - слащав и в рисунке часто страдает, а Ленбах что имеет своё, кроме способности бойко писать? Он пишет с вас портрет, а думает сделать фигуру Гольбейна или Тициана. А что касается до школы мыслителей, как Каульбах, Корнелиус, Овербек и прочие, то эти люди с условным классическим рисунком без колорита требуют, чтобы вы жизнь какого-нибудь Геркулеса понимали, как они сами, городят чёрт знает какую чепуху в своих композициях, так, что когда посмотришь на их работы, то просто одуреешь. Ну, подойдите к порталу Берлинского старого музея картин, пробегите всю эту кирпичную живопись - и скажете, что я прав! А Каульбах в своих фресках "Столпотворение", "Бой гуннов" и, наконец, "Реформация" что сказал? Опять ерунду. В последнюю потащил древний и новый мир и, наконец, себя поставил, глядящего на Лютера, который, по его мнению, всё реформировал. А хейлиг малеры{Церковные религиозные живописцы.} - разве это не идущие в хвосте Рафаэля, Перуджино, Чимабуэ, что они дали, какую усладу религии и искусству?

Главное бедствие Германии заключается, по-моему, в образовании кунст-феррейнов, то есть художественных поощрительных обществ, которыми покрыта вся страна. Феррейны делают выставки везде, и раз сданная туда картина хоть за грош, но будет продана или поступит в лотерею. С этого опять возьмут процент в копилку общества, а остаток отдадут художнику, который, хоть впроголодь, но живёт своею подлою работой.

Ведутен малеры{Видописцы.} - это прохвосты, живущие во всех местах, где едет турист. На Рейне их массы! Все они родственники кельнеров или швейцаров отелей, которые всучивают их картины англичанам, голландцам, русским и другим дурням, любующимся красотами или древними опошленными замками Рейна. Зимой они едут в города. В Дюссельдорфе этого скотства масса и всё плодится, питается и считается художником.

И всем этим господам разве только заборы да гробы красить, а не мерзить наше почтенное дело! Опять скажу, что я это говорю про массу людей, ибо бесспорно есть там и большие таланты, но их очень немного. Менцель - вот их светило! Был человек в Дюссельдорфе по мысли и приёму художник здоровый - это Ретель, тоже мыслитель, но куда выше всех других. Он в моё время сошёл с ума, но фрески его в ратуше Аахена скажут вам, что он был силач по этой части, но, жаль, рано умер!

Должен я коснуться и музыки здешней. Верю, что она классическая, и не спорю, ибо ни черта в ней не понимаю. Но всё-таки Дюссельдорф научил меня понимать хорошую её сторону, а главное - её исполнение. В моё время жил здесь Шуман и его супруга Клара. У них были интимные четверги, и тут-то я с благоговением высиживал по два и по три часа, слушая, как эти чудные люди добросовестно её исполняли. Пошиб их собственный, но присущ стране, где родилась музыка Бетховена или другого такого композитора. После, когда я бывал в Парижской консерватории и слышал "Героику", то тайный голос мне прямо говорил: "Нет, это не то, всё чисто, без задержки сыграно, но души и колориту нет. Да и не будет, а у Шумана он был". Этому положению я был обязан Андрею Ахенбаху. Он меня ввёл к Шуману, и я, ежели не выучился здесь ничему, но перестал всё-таки слушать музыку, как зверь, которого она тоже останавливает. Но хоть и с небольшим сознанием, а были минуты, что я был в упоении. Но после редко их находил. Разве ехавши на пароходе в Синоп, вдруг услышал даму, поющую нашего "Соловья" Ф. Глинки! Не всякому всё дано! Один только добрейший В.В. Стасов и художество съел, и музыку выпил, но я его не понимаю ни в том, ни в другом.

В Аахене, Кёльне и Дюссельдорфе бывали ежегодно трёхгодичные по очереди концерты, громадные по задаче. К ним готовились целых три недели - хоры, оратории. Музыка всех поглощает в себе. Есть любители, которые с утра до вечера сидят там и не устают. Взял и я билет для себя в третьем ряду залы. Пела Дженни Линд, хотя уже и с порванным голосом. Пела Карлота Патти, играл Иоахим на скрипке. Не будучи вынослив по слушанию музыки по три часа сряду, на второй день я не пошёл на концерт, и так как додумался поздно, то отдал свой билет горничной дома, где жил. Надо было видеть её радость. Она сейчас вырядилась и села ранее всех на своё место. Но после первого антракта её почтительно вывели. А почему? Дамы высшего полёта, увидев служанку в своих рядах, не потерпели, сказали мужьям, а те распорядителям, и ужасное безобразие было совершено в угоду чинопочитанию. И эта нация считает себя передовою в своих обычаях. А меня опять выругали, говоря, что я нарочно унижаю граждан Дюссельдорфа подобными демонстрациями. Но молодые люди, меня близко знавшие, даже благодарили за этот скандал, который вышел как-то сам собою.

В это время я писал мои эпизоды Крымской войны. Три картины были уже написаны в Париже, но Ахенбах их забраковал, и я принялся снова за эту тяжкую работу с энергией. А как меня ругал подчас отец Андрей, называл азиатом, казаком, свечеедом. Но я терпел, ибо сознавал его силу и правоту советов. Часто я с ним спорил о превосходстве французской школы. И он отдавал ей преимущество. Тройон, Мейссонье, Коро, Руссо, Добиньи, Энгр, Декан и прочие ставились им высоко как натуралисты и силачи. Брат же его Освальд обожал Коро, Руссо и Тройона. Для него это были просветители пейзажа!

Бесила меня тоже легендарная сторона направления германской школы - гномы, видения, рыцарство, тонкогрудые феи вроде Туснельды Пилоти - всё это была лазейка для какого-то непостижимого умствования. А в конце концов это была ужасная каша и безнатурщина, и всё это прикрывалось поэзией, преданием старины. Теперь это послабее, но всё-таки немец без гнома не живёт.

В 1859 году я жил то в Париже, то в Дюссельдорфе, но более в последнем. Причиною тому была любовь к моей будущей жене, и я скоро сделался женихом. Осенью поехал к ней в Веве, в Швейцарию. Конечно, ничего не делал, сидел часами на террасе отеля "Belle vue"{"Прекрасная жизнь" (франц.).}, изучал лунные отражения в озере, а главное - вздыхал и любовался моею Надеждою Павловною. В Висбадене я обвенчался и приехал на житьё в Дюссельдорф. Миловидность моей жены и образование, конечно, увлекли всех моих добрых знакомых. Госпожа Освальд Ахенбах её полюбила душевно, и даже гордячка госпожа Андрей, несмотря на свою глупость, тоже её ласкала. Но не долго я был счастлив! На балу-маскараде Надежда Павловна простудилась, захворала воспалением лёгких, которое и свело её в могилу через 5 лет.

1860
Грустно было мне расставаться с моею обожаемой женою. Жеребцовы повезли её в Ниццу на зиму, а я, закончив мои картины, повёз их в Петербург - 6 картин царских с громадным количеством этюдов и других мелких картин, пробыв за границей почти 7 лет пенсионером.

ОТЕЧЕСТВО
Снова петербуржец
И вот я опять в России, что-то будет???

Так как багажа было много, то я прихватил с яхты матросика для помощи, ибо скарб мой и посольский ехал на трёх ломовиках, за которыми я и побрёл сперва в министерство, в здание Главного штаба, а потом уже направился с пожитками в Академию художеств.

Вот и храм нашего русского искусства передо мной. Отсюда я вышел учеником, чтобы не быть теперь там прохвостом-художником. Разные, сему подобные мысли меня обуревали. Я отвык даже от русского дворника, что стоял у ворот по 4-й линии, и робко обратился с вопросом: "А что, Ф.Ф. Львов дома? Ведь он здесь живёт?". - "Да, а тебе что надо?" - "Да я пенсионер, приехал из-за границы, надо свалить вещи куда-нибудь". - "Да разве здесь биржа какая, ведь уже 10 часов, погоди до завтра, я не пущу". Тут я вспомнил, что мы в России и что надо быть посмелее, и гаркнул: "Да ты что, растак твою мать, тут рассуждаешь, твоё дело сказать, дома ли конференц-секретарь, и ничего более. Говори!". Мгновенно шапка его уже была в лапах, и он отвечал: "Да вы, вашество, давно бы мне так сказали, я бы и ответил. Пожалуйста, первая дверь налево". Львова дома не было, я побрёл к полицмейстеру. Это был старый, добрый, хотя и пьяный, капитан-лейтенант Набатов, бывший корпусный офицер. Он меня сейчас же принял, вещи счётом свалили в углублении вторых ворот, и, наконец, я получил свободу действий.

Не евши с 2-х часов ничего, я, слава Богу, вспомнил, что тут есть "Золотой якорь", трактир для художников, где часто пьяно проводилось моё вторичное воспитание и где когда-то до положения риз я напился, получив Первую золотую медаль. И туда я опять входил с трепетом. Звуки того же органа гудели в дальней столовой. Дым от табачища стоял пеленой. В буфете за прилавком стоял тот же Евсей, подавая гостям водку. Воняло, конечно, как всегда, луком, редькой, жиром, но всё это было опять так чудно, дивно, и я с трепетом вошёл в столовую, где за столами сидели всякие разночинцы. Гляжу вокруг себя, ищу знакомых мне. Кажется, только что вчера я здесь был, но нет ни одного лица, на котором можно было бы остановиться. И я, поужинав грустно, пошёл по набережной Невы и в гостинице на Малой Морской завалился спать.

Наутро, конечно, первый мой визит был к Львову и вице-президенту кн. Гагарину. Оба они с радостью меня встретили, и сейчас же было решено, что я могу выставить мои все картины, этюды, рисунки, эскизы в залах Академии.

Работы было много, и я с утра до вечера устанавливал свои произведения, и через неделю выставка моя была открыта. Стояло 7 царских картин большого размера: "Синопский бой", "Пароход "Владимир". "Взятие турецкого парохода "Перваз-Бахри", "Погром крепости Исакчи", "Пароход "Колхида" при Николаевском укреплении", "Бой фрегата "Флора" с двумя турецкими кораблями" - вид дневной и ночной, "Вид Пицунды". Дальше стояли: "Амстердамская ярмарка. Кермес", "Вход рыбаков в Сен Валлери. Бурный вид", три картины Константинополя, а потом штук 200 этюдов да штук 250 рисунков с натуры.

Совет Академии, состоявший из моих бывших учителей-профессоров, обошёл внимательно труды мои, пошёл в конференц-зал, и оттуда кн. Г.Г. Гагарин вынес мне единогласный приговор на звание профессора! Все меня поздравляли. Государь император потребовал картины во дворец. Взял, кроме заказа, картину "Кермес", велел поставить в Эрмитаже, наградил меня орденом св. Владимира, заплатив щедро за картины. Но я подумал, что пройдут у меня деньги прахом, а ведь я женат и не богат, околею, так надо обеспечить жену, а потому просил, чтоб мне выдали на руки только 15 тысяч рублей, а за остальную сумму выдавали бы пожизненную пенсию в 1000 рублей, распространяя это на жену. Государь и тут явился для меня милостивым. Да, кроме того, приказал мне писать в картинах военную морскую историю всех славных действий царя Петра I.

Выставка моя посещалась бойко и стояла целый месяц. Тут меня узнали разом, и я составил ею себе имя, которым честно живу и теперь. Известный тогда русской широкой натурой Василий Александрович Кокорев, имея в Москве галерею, разом купил у меня этюдов всех стран штук 50. Да потом и другая часть тоже бойко покупалась.
num: [ 1 ] [ 2 ] [ 7 ]
eng: [ C ] [ L ] [ Z ]
rus: [ А ] [ Б ] [ В ] [ Г ] [ Д ] [ Е ] [ Ж ] [ З ] [ И ] [ К ] [ Л ] [ М ] [ Н ] [ О ] [ П ] [ Р ] [ С ] [ Т ] [ У ] [ Ф ] [ Х ] [ Ц ] [ Ч ] [ Ш ] [ Щ ] [ Э ] [ Ю ] [ Я ]
A ] [ H ] [ А ] [ Б ] [ В ] [ Г ] [ Д ] [ Е ] [ Ж ] [ З ] [ И ] [ К ] [ Л ] [ М ] [ Н ] [ О ] [ П ] [ Р ] [ С ] [ Т ] [ У ] [ Ф ] [ Х ] [ Ц ] [ Ч ] [ Ш ] [ Щ ] [ Э ] [ Ю ] [ Я ]

Главная    Персоны    Иллюстрации    Общества    Музеи    Статьи    Учебные заведения    Сайты авторов    Выставки