|
1875
Благодаря Ивану Сергеевичу Тургеневу русские художники имели постоянно вход в дом и на вечера знаменитой м-м Полины Виардо, где случалось слушать превосходную музыку, самых лучших артистов, знаменитых певцов и певиц.
Ещё молодым офицером я слушал м-м Виардо в Итальянской опере в Петербурге и с тех пор, не будучи вовсе музыкальным, всегда носил неизгладимое впечатление от её голоса, который при превосходной игре очаровывал всех, кто только её знал. Я впервые просто приходил в телячий восторг от Полины Гарсиа. И для меня после неё никогда не было такой певицы гениальной, музыкальной и драматической актрисы, как она. Позднее я уже был с ней коротко знаком через И. С. Тургенева, и думаю, что мне не раз придётся говорить об этой изрядной женщине. Как теперь помню, что это был за праздник - идти в оперу слушать "Севильского цирюльника" и видеть её в роли Розины! А в "Пророке" как она была величественна! Да, словом, везде гений был с нею, давая всем полное очарование! М-м Виардо не была хороша собой, но была стройна и даже худощава. У неё до старости были чудные чёрные волосы, умные бархатные чёрные глаза и матовый цвет лица, какой видно у природных испанских цыганов. Рот её был большой и безобразный. Но только что она начинала петь, о недостатках лица и речи не было. Она буквально вдохновлялась, являясь такою красавицею могучею, такой актрисой, что театр дрожал от рукоплесканий и браво. Цветы сыпались на сцену, и в этом восторженном всеобщем шуме царица сцены скрывалась за падающим занавесом.
Я видел тоже и Фани Эйслер. Конечно, не так, как англичанин, осматривающий у неё могилу герцога Рейхштадского, но на сцене. Она была очаровательно грациозна. Случалось видеть и Рашель не раз в жизни с её греческой скульптурной грацией и чарующей речью. Но Полина Виардо для меня всегда была выше всех в сценическом наслаждении. Конечно, той прелести звука уже не было при её настоящем пении, но манера говорить романсы, а в особенности испанские песни, была у неё в это время очаровательна. Узнав ближе Ивана Сергеевича и видя его слушающим пение обожаемой им женщины, которой он посвятил всю свою жизнь, я смотрел на них обоих с чувством глубокого уважения и вопреки всем толкам и пересудам наших россиян, ругавших её цыганкой, похитившей нашего Тургенева, скажу, что он был счастлив по-своему, и бахвал тот человек, который подвергал дерзкому суждению таких двух гениальных личностей, каковы были он и она.
На вечерах у Виардо я познакомился с музыкантами Сен-Сансом, Сарасатом (скрипачом), с Золя, Полем Бурже, Ренаном и прочими. Все шли под эту кровлю высокого художества, считая честью быть у гениальной певицы и музыкантки.
Бывали тут и литературные утра, организованные И. С. Тургеневым для усиления средств русской, учащейся в Париже, молодёжи, которую он поддерживал, не зная отказа, причём, иногда был бессовестно эксплуатируем.
На моих вечерах родилась первая мысль устройства керамической мастерской в доме фабриканта Жилло, где работал Егоров. Тут нам помог С.С. Поляков. Он предложил 2 тысячи франков, на которые мы обзавелись и хорошо устроились. Лучшими художниками оказались И.Е. Репин, В.Д. Поленов, а потом Виллие и Похитонов. Здесь я стал работать и на лаве, и послал впоследствии первую мою работу Цесаревичу Александру Александровичу, который поместил мою работу в свой Аничковский музей и с тех пор стал интересоваться этим производством очень серьёзно, ибо лава весьма близка к нашим старинным изразцам.
Но недолго существовала наша керамическая мастерская. Ретивая и талантливая молодёжь уехала на родину, и вскоре мы её закрыли. И остался в ней один бездарный Егоров, писавший образа для Севастопольского храма на могиле адмиралов. Другие образа, наружные, писаны с оригинала профессора Неффа, но не Егоровым, а другими художниками с фабрики Жилло и украшают снаружи церковь на братском Севастопольском кладбище и служат тоже доказательством прочности этого материала, заменяющего драгоценную мозаику.
Однажды Его Высочество, говоря со мною о мозаическом отделении при Академии художеств, весьма подробно интересовался его возникновением и производством работ. Конечно, я высказал ему своё честное мнение об этом учреждении, на которое по воле императора Николая I много было затрачено денег и которое стало бойкой доходной статьёй вора Исеева. Выстроено было новое здание, мастером приглашён был мозаичист из Рима Бонафиди, который привёз с собой брата и ещё несколько итальянцев. Тогда ректором был Ф.А. Бруни, женатый на дочери трактирщика в Риме. Кумовство и свойство скоро установились. Бонафиди женился на его дочери, и смальты, которые заготовлялись тысячами сортов на Стекольном императорском заводе, бесконтрольно им производились. А когда дело доходило до смальт, то тут была лучшая спекуляция. Художники вербовались из неудачников-учеников, конечно, ума тут не надо иметь, а разве только аккуратность в подборе цветов с эскиза, а потому дело шло медленно, но хорошо.
Надо отдать честь русским мозаичникам. Кто видел их работу в Исаакиевском соборе - конечно, она не уступит мозаикам св. Петра в Риме. Но то, что вкладывали в эти образа, это другая статья. Да, не знаю, ежели бы нашёлся любитель составить обзор работы мозаичного производства, то благодаря Исееву цифры были бы совсем дутые против настоящей стоимости. Это был вор клеймённый, окончивший Сибирью.
Выслушав мой отчёт, Наследник Цесаревич тогда же внимательно расспросил меня о производстве работ на лаве. Уже 40 лет, ежели не 50, в Париже это производство получило полное гражданство. Некто Жилло добыл пласты лавы в Оверни. Стал эмалировать пилёные квадраты в 3 метра длиной и 2 шириной и на них огнеупорною краскою воспроизводить образа и всякие поделки. Фурштоки на реке Сене под мостами служили доказательством её прочности. Тут бывает лёд и всякая разнородная температура, но она стояла как будто сегодня исполненная.
Подписи на углах улиц во французских городах делаются на лаве и заменили эмаль, которая колется. Громадные панно пишутся для украшения стен, в особенности, где есть сырость. Большие куски притачиваются так аккуратно, что пазы едва видны. Дел на этих пластах может быть не только копиистам, но и свободным художникам своих композиций. И когда вы сравните ценность мозаики с квадратным метром расписной лавы, то это будет 2000 рублей к 200 франкам. Цифра эта до такой степени внушительна, что Великий Князь заинтересовался главным производством и сказал мне: "Скажите об этом брату Владимиру, а я, со своей стороны, тоже поговорю с ним". Конечно, Великий Князь - президент меня выслушал и сказал: "Хорошо. Подайте записку в Академию, и, ежели это так, то надо будет устроить что-либо при Мозаическом заведении". Докладная записка была представлена. Вор Исеев тоже как бы внимательно меня слушал. Но, конечно, никакого движения не дал, ибо это производство прямо било его по карману.
Прошло несколько времени, я уехал за границу, и до меня доходили отголоски Исеева, который, смеясь, рассказывал своим холопам, что-де Боголюбов надоедал президенту своими проектами, благодаря тому, что Цесаревич его слушал, на что Великий Князь Владимир Александрович сказал: "Да, Боголюбов прожектёр без всякого фонда". Но царь наш всё-таки до конца жизни интересовался лавою.
Он приказал мне подготовить художника для этой работы. Художник Иссидор Посс работал и жил на фабрике и копировал образ Александра Невского с образа Бронникова по заказу Государя. Ф.А. Бронников нарисовал по его же заказу оригинал для Копенгагенской церкви, который и стоит наруже. Посс писал для Думы в Москве большой образ в память избавления царской семьи при Борках. Писал для частных лиц образа. Последний заказ покойного Государя был образ "Воскрешения Христа", заказанный по просьбе Её Величества королевы греческой для Афинского кладбища, где хоронят матросов с наших станционеров. Этою работою Государь в особенности интересовался. 2 раза она была переделана, и на 3-й царь приказал при фарфоровом заводе устроить особую мастерскую с обжигательной печью. За дело взялся знаток, директор императорского завода г. Гурьев. Но смерть бывшего нашего покровителя пресекла это начинание. Пожил бы он, и я уверен, что вся наружная живопись наших церквей была бы главная, ибо он наметил талантливого иконописца нашего Васнецова быть исполнителем как наружной, так и внутренней живописи строящегося храма на месте, где погиб его августейший родитель.
Я говорил выше о гостеприимстве и доброте души Дмитрия Александровича Татищева, у которого мы, художники, частенько собирались. Сколько мог, он помогал беднякам, доставлял им работы, а чаще так кормил и поил. Но здоровье его вдруг ухудшилось. Он давно страдал сердцем, по натуре хотя был богатырь, но скоро его свалило, и он стал заметно таять. Герой Скобелев был его воспитанником, а потому мать его г-жа Скобелева терпеливо сидела у кровати больного, ухаживала за ним. Он был дружен с генералами Броневским и Павлом Ланским. Это были его товарищи по полку, к ним причислял и меня, и в последние свои минуты просил нас заняться участью его сынка, прижитого с какой-то циркачкой, которого он держал при себе, при гувернантке-швейцарке, одевал как куклу, любил и с гордостью говорил: "Я из него сделаю гусара". По совету г-жи Скобелевой он решился написать прошение Государю, прося усыновить ребёнка. Я, Броневский и Ланский его сочиняли. Я переписывал, и мы все трое подписали как свидетели.
Видя, что дни Татищева сочтены, мы порешили скорее выписать из России его брата Александра Александровича, пензенского губернатора, рассчитывая сообщить ему о положении умирающего, который, видно, не веря в своего родимого брата, неоднократно предлагал мне, Ланскому и Броневскому выдать векселя с тем, чтобы мы их передали сыну, но чувство бронзового векселя претило как-то, и мы отложили это дело до приезда старшего его брата, которого считали его другом.
Когда приехал он, больной уже был плох. Он, призвав Броневского, сказал ему: "Что же, действуйте". Вот мы уединились с ним, передали ему прошение и говорили о том, что Дмитрий Александрович желает обеспечить своего сына, который по закону не может пользоваться наследством, а потому, уважая вас, подождали и всё передали на вашу совесть. Приняв бумаги и выслушав речь, он не обмолвился ни словом.
На другой день больному стало ещё хуже. Броневский и Ланский намекали Александру Александровичу, что-де время торопит дело. Но он опять отклонил его, а в ночь друга нашего не стало. Мы решили узнать намерение брата, и вот был ответ: "Чтоб в род Татищевых попал выблюдок - никогда!". И, вынув из кармана бумагу, разорвал её и бросил в камин. "А что касается до векселя, то хороши бы вы были, взяв бронзовые векселя! Ха-ха-ха!" Конечно, после этого мы более в судьбу ребёнка не вступались. Он отыскал мать, сдал его ей на руки и сказал, что будет давать на содержание и его будущее обеспечит. Как я слышал, оба брата, Леонид и Александр, положили 15 т. р. на его имя до совершеннолетня, а матери выдавалась пенсия, но не равномерно, ибо раз она потребовала меня к мировому как свидетеля, показав бумагу, выданную Татищевым ей при жизни за подписью Ланского, меня и Броневского на сумму 2400 фр. в год. Я взял повестку судьи и отослал А.А. Татищеву в Петербург, с просьбой оградить меня от всяких хлопот. А ежели это повторится, то подам просьбу лично Государю и выясню всё, что знаю. С тех пор я его уже не встречал, но прочитал в газетах, что он умер членом Государственного совета и был погребён несколькими архиереями с подобающею помпою и что произносились горячие речи о нём как друге народа и отличном хозяине-губернаторе. Ну и вечная ему память. А какова будет встреча на том свете двух братьев, не знаю. Точно так же как не знаю, что сталось с его ребёнком. Грустно было быть свидетелем такого тупоумия и безбожного отношения брата к невинному ребёнку из жадности к деньгам, ибо своих детей у него не было.
Приехал в 1874 году в Лондон Цесаревич с Цесаревной. Остановились в Букингемском дворце. В это время проживал у меня большой мой старый поклонник и приятель, ставший министром Государственных имуществ, Александр Алексеевич Зеленой. Знакомы мы были с ним с корпусной скамьи. Я был товарищем его родного брата Порфирия Зеленого, почему мы и отправились вместе поклониться Его Высочеству. Но жизнь наших августейших особ была так полна и разнообразна, что видеть их было почти невозможно, почему мы и отправились скоро домой, ожидая их приезда в Париж.
В это время родной брат мой Николай Петрович Боголюбов заканчивал свою службу директора Горкогорецкого земледельческого училища, а потому я заранее нанял для него квартиру в одном со мною доме и, так как жизнь в отеле очень была неудобна, Александру Алексеевичу Зеленому предложил поселиться у меня. Я уже сказал, что мы были с ним по воспитанию моряки, оказавшиеся совсем на противоположных карьерах, что не мешало нам, Боголюбовым, быть друзьями всей многочисленной фамилии Зеленых, которые были нашими учителями в Морском корпусе, и к чести их надо сказать, что все Зеленые были преумные люди высокой честности.
Торопецкий уезд наградил флот псковитянами высокого качества. Александр и Семён Ильичи были люди весьма учёные. Первый был педагог-писатель, а второй замечательный астроном. Кузены их, Александр и Порфирий Зеленые, тоже были умницы. Первый, мой настоящий сожитель, был прежде товарищем министра Михаила Николаевича Муравьёва, после которого и занял его место по Государственным имуществам. А Порфирий был педагог, окончивший службу по Удельному ведомству. Был здоровья слабого и умер чахоткою в Ялте. С ним мы были товарищами по Корпусу, шли в одном классе до выпуска и до смерти его были истинными друзьями. Александра Алексеевича постиг удар, и он удалился от министерства и влачил свои дни то за границей, то в Ялте, где и умер от паралича горла. Жизнь его была очень разнообразна. Он плавал кругом света на транспорте "Иртыш". Сибирью возвратился домой, перешёл в Межевое ведомство. А когда открылась Севастопольская осада, то командовал полком всё время осады и был контужен, после чего, как я сказал, был товарищем министра Государственных имуществ и министром около 10 лет. Грустно мне было видеть, как разрушался этот добрый и честный человек.
На беду, сестра его вышла замуж за чиновника-педагога Соловьёва, за того самого нигилиста и стерву, который стрелял в императора Александра II. На министерской карьере Зеленой был, можно сказать, другом Государя, который любил его и верил в его высокую честность, ибо Александр Алексеевич, не робея, говорил Государю самые высокие истины. Да и не мудрено, ибо это был воспитанник школы графа М.Н. Муравьёва. Но случилась великая мерзость с членом его семьи. Конечно, царь изменил к нему свои отношения, и по пpиeздe в Ялту, когда изнурённый, болезненный Александр Алексеевич пришёл встретить Его Величество на пристань, Государь бросил на него строгий взгляд и прошёл мимо, не оказав никакого внимания.
Глубоко опечаленный старик стал, видимо, чахнуть и скоро скончался от удушья. Такова была развязка этого доброго и умного человека. По-моему, Александр Алексеевич не был человеком государственным, но высокая его честность оказала всё-таки услуги Отечеству.
В октябре прибыли сюда Цесаревич и Цесаревна. Они поместились в доме посольства. С первого дня их приезда я был неотлучно при них. Я уже выше сказывал, что здесь проживали наши талантливые художники пенсионеры, а потому почти все их мастерские были посещаемы Их Высочествами и редкому из них они не сделали заказа, приобретая, что было готового из начатого.
Люксембург, Лувр, Клюни были ими тщательно осмотрены, как и "Морг", где собирают случайных мертвецов.
В это время в отеле "Бристоль" проживала принцесса Валенская, сестра Цесаревны, а потому приходилось сопровождать их в магазины, Лувр и Бон Марше. Конечно, для Его Высочества визиты эти были скучны, и, оставив дам, мы пошли посмотреть картинные галереи-магазины, где, конечно, выставляется всякий хлам, что ни есть подешевле. Возвратясь к Их Высочествам, мы увидали целый ворох мантилий, бурнусов, которые Цесаревна покупала для своих знакомых. Идя в эту экскурсию. Цесаревич приказал мне держать себя равно, так, чтобы не заметили его особу, что я и выдерживал. Но принцессу Валенскую узнала какая-то англичанка, и вдруг весть разнеслась, как молния, что здесь Наследник русского престола с женой и её сестрой. Давка стала серьёзная, так что я пошёл к управляющему работами, прося открыть нам свободный путь.
Будучи хорошо знаком с А.П. Базилевским, я предложил Цесаревичу осмотреть его собрание редкостей, что и было сделано. Истинно серьёзный подбор предметов от начала христианства кончая XV веком поразил Великого Князя, и так как он чувствовал себя как бы в России, то, не стесняясь, слушал рассказы хозяина, покуривая папиросы и кушая чай.
Визит этот длился час с четвертью, уже стало темнеть. Хозяин велел осветить галерею, что произвело полный эффект. С этой минуты я увидел, что Великий Князь не любитель потому, что богат и может приобретать редкости, но что он ценитель и хочет учиться на том, что видит.
Оставался в Париже этот раз Цесаревич недолго. Очень интересовался он бронзами Барбедьена, где накупил достаточно всякого рода вещей, которые украшают его кабинет в Аничковом дворце.
После отъезда Великого Князя некоторые художники наши подавали свои картины в Салон, и одна из них была куплена. Весть дошла до Академии, и конференц-секретарь прислал циркуляр: пенсионерам запрещается выставлять свои произведения за границей, а высылать их предварительно в Академию. Такое зверское уродство всех нас поразило и убедило, что нами правит бывший аудитор гвардейского корпуса, бывший вице-губернатор Костромской, выгнанный за воровство при постройке конюшен и клеймённый вор академический.
1876
Наконец, к великой моей радости, в Париж приехал мой родной брат и мы с ним зажили, как в былые годы юности, но мы были уже не те здоровяки, а оба стали сильно хилеть. Я расхворался прежде его, а он скоро заметил, что ему необходима тяжкая операция, по случаю ушиба бедровой кости, которая стала пухнуть. Но лёг он под нож не сразу, а всё-таки бродил и как человек, не могущий жить без дела, задумал писать книгу "История корабля", для материалов которой усердно работал ежедневно в Публичной библиотеке и в Луврском морском музее.
Клод Бернар
Ожидая приезда брата в Париж, я поехал в Трувиль к своим хорошим знакомым гг. Рафаловичам, где прожил очень приятно и где в тиши и спокойствии узнал знаменитого учёного Клода Бернара. Вилла Рафаловичей получила название Шале Тьери, ибо этот великий муж Франции тоже тут живал, отдыхая от своих государственных трудов. Да, поистине, место это было полно очарований. Оно высилось над шумным Трувилем, полным буйной и модной жизни, откуда в прекрасные дни был виден далёкий горизонт Ла-Манша, на котором каждый день в догорающих лучах тонуло солнце и восходила луна, золотя чудной прелестью тихое море, по которому иногда раздавались глухие звуки музыки местного казино.
Я познакомился с этим гениальным ученым после моего возвращения из вояжа в Турцию. Я уже писал о том, как я был загипнотизирован глазами человека, имевшего во мне нужду и только утром явившегося ко мне с просьбой о сыне. Но бурная ночь, которую я провёл вследствие его жгучих глаз, была мною рассказана профессору Ивану Мартыновичу Якубовичу, изучавшему нервную систему разных кошек и собак у Клода Бернара. Как курьёз, он рассказал мою историю своему патрону, и тот, найдя её очень интересною, пожелал меня видеть. Внимательно расспросив о всём происшедшем, записал показания в книжечку и сказал: "Вы субъект мягкий, впечатлительный и очень скоро поддаётесь животному магнетизму".
Жизнь у Рафаловичей была очень разумная и привольная, только завтраки и обеды были обязательны, но остальное время было отдано в удовольствие каждого. Почти каждое утро я садился около милейшего старца и проводил с ним в беседе незаметно самые счастливые часы моей жизни.
Надо сказать, что о себе я не был никогда высокого самомнения, что и говорю откровенно, чтобы читатель знал, что я за человек. Я всегда с уважением смотрю на всех умных людей, каковы бы они ни были - генералы, князья, мужики, работники и даже лакеи. И тем паче уважал людей не мною открытых, но признанных Европою. Они не были пропускаемы мною без мышления и обсуждения. Учёности глубокой за собой я никогда не признавал и не напущал на себя её глупым образом. В молодости обладал дивной памятью, и, бывало, что послушаю, то это уж моё и не скоро его забуду. Способность эта жила во мне до 50 лет, пока не хватил меня первый удар. А потому, ежели я знал что, так скорее от того, что слушал умных людей и их мышление, нежели сам себя образовывал чтением, на что у меня не хватало времени, ибо искусству я посвящал почти всё целиком. Эту отрасль я старался в себе развить, работал и читал кое-что необходимое, чтобы не быть невеждою. Но в глубокомыслие, вроде художников Ге, Крамского и других, я не пускался и теориями художественными и судьбами искусства считал удручать себя совершенно лишним. Обращение с красками и механизмом живописи никогда не исчерпывал из книг, а только из практики, сравнивая с результатами годов и действовавших на меня чужих картин.
Итак, я сказал, что умных людей я как бы боялся, а потому, вступая в разговор с Клодом Бернаром, то же чувство меня охватывало. Но через полчаса разговора с ним, не видя в нём никакой напыщенности, я уже был совсем бравым человеком, так прост и нехитр в своих словах этот великий муж. Тут я ему напомнил о моём визите к нему с Якубовичем. "Да, да, помню, помню. Это очень оригинально, что с вами случилось. У других это пройдёт незаметно, но вы всё-таки обратили на себя внимание. Вера в чудесное часто осмеивается людьми. Возьмите все эти рассказы про видения во дворцах и про дам бланш<Привидение, призрак (франц.).>. Они кажутся вымышленными, но я их не отвергаю, ежели они продукт охваченного страхом человеческого организма, а иногда и просто явления животного магнетизма".
Говорили о прогрессе в религии. "Вы остаётесь теми, какими были. У вас, как у католиков, есть святые. Да отчего им и не быть, ежели они отличались от мирян строгостью жизненною, так уважайте их. К тому же они были проповедники, столпы религии. В полную святость, настоящую, людей трудно верить. Она приходит после, когда наш ум созревает, но ведь это всё-таки дело недурное - служить примером смирения для других. Уважать священное предание следует, но обновлённое новизной. Тогда оно уже не остаётся ответвлением, каким было принято народом. Вы, русские, крепки верою, это делает вам честь, вы не боитесь, что вера ваша будет завтра политикою. А раз только она взяла это направление, так посмотрите, куда мы ушли. Мы уже ни во что не верим, да и смеем уже посягать на свободу людей, как бы бросая им в глаза угрозу - как ты смеешь верить. Тогда как это достояние вполне свободное всякого гражданина. Вы говорите - за царя и за веру, а мы что можем сказать для нашего сплочения? Ничего! И всё, что сказано, хоть бы и громко, но всё это не имеет нравственного смысла, как ваше воззвание, которое сплочено преданием. Ведь патриарх был у вас прежде что-то вроде папы. Он стоял между царём и народом". - "Да, это было до Петра I, который уничтожил патриаршество. Он видел, что народ его невежествен и что религия, будучи в руках интригана, мешает правительственному строю, поэтому и передал её в руки коллегии Священного Синода". - "А царь, разве он не патриарх у вас?" - "Нет. Царь есть главный хранитель православия и поборник его, но папской власти он никакой не имеет. Всё решается Синодом, и он только утверждает". - "А-а-а-а, мы думали, все цари у вас и папы!"
Мнение это, впрочем, общее у французов. Когда пишу эти записки, я бы мог сказать моему слушателю, что были случаи, где император Павел брался за службу обедни, а потому и юный король Прусский и Германский император тоже шутил религиею и служил обедню на военном корабле. Но это было сказано теперь, ибо событие последнее пришло мне в голову, как и первое, далеко после беседы с Клодом Бернаром.
Надо сказать, что много способствовали и развязывали во мне свободу разговора добрая и благообразная наружность учёного, и его тихий приветливый голос, и простота выражений. Конечно, по своему уму он прямо видел, с кем имел дело, что и составляет, по-моему, высшее образование человека - распознать человека и дать ему возможность беседы - на что он способен.
Темы разговора со мной Клода Бернара были очень разнообразны. Он расспрашивал меня о семейном быту в России и радовался, что у нас есть ещё семейная жизнь и что дети любят и уважают своих родителей. Проводил параллель между французским крестьянином и нашим, говорил о русской бабе и здешней. Потом переходил иногда к науке и выставлял гением Ломоносова и Екатерину II как умную женщину, дружившую с Вольтером. Относился к Пирогову как к блестке русской учёности и говорил о достоинствах министра просвещения Уварова. Очень интересовался моими рассказами о покойном герцоге Максимилиане Лейхтенбергском, когда я ему его обрисовал как человека, выпустившего меня на карьеру художника из морского офицера. Он лично знал покойного и его доктора Грубе (после знаменитого харьковского профессора), сожалея его, как рано погибшего, называя жертвою страстной натуры, и, между прочим, сказал: "Хотите знать особенность этого человека? Он был мистик, но скрытый, ибо был очень умён. Раз я слышу от него, что он завтра увидится с весьма неприятным ему лицом. "Ну, что ж, - говорю, - не принимайте его". - "Это - невозможно, я его должен встретить, и сам не знаю где, но я его встречу". - "Так просидите дома целый день, - говорю я, - смеясь". - "И этого сделать не могу, потому что должен быть у принцессы Матильды". И вот герцог садится в карету и едет с визитом. По дороге его экипаж сталкивается с другим. Он отделывается благополучно, хотя карета его падает на тротуар и придавливает какого-то господина. Герцог не ушибся, но раздробленным стеклом ему поранило щёку около рта. Он вылезает из противоположной дверцы кареты, и первым его впечатлением был господин, которого он избегал, нога его попала под карету и была сломана. Долг чести заставил его освободить своего врага из-под экипажа и на руках отнести в ближайшую аптеку, по требованию доктора присутствовать при перевязке и проводить раненого на квартиру. На другой день герцог приехал ко мне и рассказал, что с ним случилось. Вид его был радостный. Английский пластырь залеплял щёку. "Ну и что ж, - говорю ему, - тем дело и кончилось!" - "Нет, вся развязка в том, что раненый был подлец в рассуждении меня. Тут он сознал свой грех, протянул мне руку, сказав: "Я не стою вашего прощения. Не будь этого случая, я навсегда остался бы вашим врагом, но благородством вашим вы меня обезоружили. Простите меня". - "Я не устоял и простил его". - "И прекрасно сделали, а предчувствие ваше я не перетолковываю в чудо, а просто дело в том, что это ещё неразгаданный человеческий инстинкт, которому подвержены многие нервные натуры".
"Так вы, не называя это чудесным, - говорю я, - всё-таки не отвергаете, что в жизни нашей бывают случаи, которые кажутся чудесными, будучи только проводниками нашей нервной системы?" - "Да". - "Ну, а как вы мне уясните следующий случай, который передала мне моя мать, женщина умная и верущая? Дед мой, Александр Радищев, был учёный-литератор и видный деятель времён Екатерины". Тут я ему рассказал, кто был Александр Николаевич. Его воспитание (заграничное воспитание), его литературную деятельность, служебную переписку с Дидро и, наконец, ссылку в Сибирь за книгу "Путешествие из Петербурга в Москву".
Клод Бернар призадумался и, наконец, сказал: "Хотя отдалённое, но и тут нервное сочувствие оправдывается".
В другой раз я рассказал ему мой эпизод с генералом, бароном Гейсмаром, который помещён в моих записках, как он предсказал свою смерть. Этот эпизод отнёс он скорее к случайности, чем к нервному проявлению.
Клод Бернар был любитель природы. Часто перед закатом солнца мы смотрели с высоты на теряющийся во мгле горизонт, испещрённый стаями рыбацких лодок, на кипящую людскую толпу на пляже. Всё это его оживляло, и он добродушно говорил: "Как чудно всё вокруг нас, как тихо и покойно и как бы было хорошо, чтобы всегда царило это отрадное чувство". С этими душевными пожеланиями он скоро умер, оставя память во всех людях, его знавших, то глубокое уважение, которое отдало ему потомство, как замечательному мыслителю и добрейшему сердечному учителю.
Война на Дунае
Настали опять после радости для меня тревожные дни. Надо было обратиться к оператору, и мы с братом порешили пригласить доктора Доннелонга, как человека крайне гуманного и опытного.
Надо сказать, что дорого стоило в Париже ложиться под нож, но этот хирург нас не ободрал и до самого начала выздоровления брата был чрезвычайно внимательным. Приходилось выскоблить часть бедра, которая уже подвергалась разложению. Медленно шло дело выздоровления, и только через 3 года брат мой оправился и никогда не жаловался до глубокой старости на свой недуг.
Но по натуре Николай Петрович не мог оставаться без деятельности, а потому как только стал выходить, то сейчас засел за серьёзный труд, продолжение книги "История корабля", чем занимался чуть ли не 5 лет. И, к чести своей, написал книгу, которая не существует нигде в такой полноте, ибо он начал ещё от колыбели древнего мореплавания во всех странах мира и дошёл до настоящего судостроения, изобразил и наше русское судостроение, и историю его от Олега до исчезновения с Волги кабестанных судов, расшив, шатиков, мокшан и пр. и пр. Труд свой он посвятил Наследнику Александру Александровичу. Теперь книга эта сделалась редкостью и, конечно, всегда останется интересною по своему содержанию.
|